Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 107

— Надежда Прокофьевна, к вам пожалует нынче после обеда член попечительства, Алексей Алексеевич Касьянский. Просто посидит у вас на приёме, наблюдатель. Не беспокойтесь.

— А что наблюдать?

— Просто наблюдать. Все мы у попечительства проходим иногда такое наблюдение. Это, видите ли, рутина, не извольте обижаться.

Я не обиделась. И Касьянский явился. Сидел в моей дежурке на стуле у окна, с папкою и карандашом, записывал. Не вмешивался. Только записывал.

Записывал он, как я узнала впоследствии, не моё врачевание. А как я держусь с больными. И каких больных я к себе пускаю. И какие у меня в комнатке висят бумажки. И каким способом я обращаюсь к фельдшерице. И какие у меня на полке стоят книги.

И Бог свидетель, я никогда ничего такого, что было бы предосудительным, в эти полгода в моей комнатке не держала. Не было у меня там ни Земмельвейса, ни Бернара, ни Чернышевского, ни иных страшных в этом году имён. Я и впрямь была образцовая, скромная врач для приходящих женщин.

Но дело было не в том, что нашёл бы Алексей Алексеевич. Дело было в том, зачем его прислали. И я понимала всё уже окончательно — после его визита, после второго его визита через неделю, после ещё одного его коллеги, которого мне тоже прислали «посидеть» на приёме, после нового и нового вызова Григория Андреевича на ковёр в попечительский совет, после того, как двух из моих преданных больных, которым я давала бесплатное продолжение лекарства, у меня в один и тот же день почему-то развернули у швейцара.

Я перетерпела ещё две недели.

Потом вторая беда вошла в мою лечебницу. И эту вторую беду я могла бы избежать, ежели бы у меня в эту минуту достало здравого смысла. У меня его не достало.

Через мою дверь, у которой стоит фельдшерица с реестром, явилась к нам в один декабрьский полдень женщина — невысокая, в потрёпанной шубе, в простом платке, лет двадцати пяти. Платок у неё был полузаслонявший лицо, она держала за руку девочку лет шести. И я с первого взгляда увидала, ещё до того, как успела сесть напротив, — у неё на щеке, у самого виска, был след, какой я уже за полугодие моей здешней работы научилась узнавать раньше слов.

Это была — сифилитический шанкр.

И я знала, знала наперёд, ещё до того, как фельдшерица назвала её фамилию, кто она. Из «жёлтого билета». «Билетная», как у нас в Петербурге называли. Из таких женщин, которым по новому полицейскому положению надлежит являться раз в месяц на так называемый «врачебный осмотр» в особый «Калинкинский» дом, и которых у обыкновенных приходящих лечебниц принимать как бы не положено, потому что, видите ли, у них для этого свой казённый дом, и нечего с ними нашу лечебницу мешать.

Я приняла её. И приняла с ней её девочку, у которой я с того же первого взгляда увидала второй, врождённый, на шейке. Пприняла, и записала, и назначила лечение, и не выгнала.

И — кроме всего этого — записала это всё в нашу казённую больничную книгу, под номером, как обыкновенно записывают всё, что в нашей лечебнице происходит.

К концу дня меня вызвал Григорий Андреевич.

— Надежда Прокофьевна. — Лицо у него на сей раз было совсем уже усталое, какое бывает у человека, который не первый день про себя предвидел, что́ ему придётся однажды произнести вслух. — Я ведь вас в первый ваш день предупреждал. И, видит Бог, не из дурного желания. Я-то ведь, я-то ведь сам не против. Но «билетная» женщина в нашей книге — это не наше с вами дело, голубушка. Это не наша с вами лечебница. Вы должны были её отправить из швейцарской — её, эту, и эту вот её бедную девочку, — в Калинкинскую больницу. У нас тут — приходящие больные, у нас тут — общество, у нас тут — попечительство. Понимаете?

— Понимаю, Григорий Андреевич, — выговорила я, и я в самом деле понимала. — Только знаете, у меня в дверях стояла женщина с ребёнком, и у обоих был шанкр. И у меня не было нравственного основания отправить её к городовому, который, в свою очередь, не отправил бы её в Калинкинскую, а отправил бы её сначала в участок, потом в пересылочную, потом, через полтора месяца, к Калинкинской, где её осмотрит врач, и где её девочку ещё месяц вообще никто не тронет. У меня в моей дежурке стояла, Григорий Андреевич, не «билетная». У меня в моей дежурке стоял больной. И ещё один маленький больной за ним.

Григорий Андреевич помолчал. Снял очки. Положил их на стол.

— Надежда Прокофьевна, — выговорил он медленно. — Я с вами согласен. Я ведь и говорю — я-то не против. Только мы с вами не одни в этой лечебнице. Вы понимаете?

— Понимаю.

— Не возражайте им. Я бы вас попросил — в следующий раз, ежели вы и решите её принять, — не записывайте в книгу. Запишите на отдельный листочек.

— Я уже записала.

— Так… — он вздохнул. — Так перепишите. И всё. И тогда у нас с вами в книге не будет того, чего там быть не должно.

— Григорий Андреевич, — выговорила я тихо. — Я не перепишу. Я ведь врач, а не аптекарь Сметанин. У меня не получится.

Он поглядел на меня — поглядел тем особым, тяжёлым, не врачебным, а человеческим взглядом, какой я у него прежде не видела. И сказал — ещё тише:

— Я знаю, что у вас не получится, голубушка. Я в общем-то знал это уже тогда, в первый ваш день. Простите, что попробовал. Шёл с надеждою, что попробую.

Я ничего ему не ответила.

И мы оба, я и он, в этой нашей тишине, поняли, что вопрос мой в Максимилиановской лечебнице — решён.