Страница 46 из 107
Глава 30
День похорон выдался под стать тому, что лежало в этот день у меня на душе. Небо висело над Петербургом низкое, тяжёлое; снег, ещё на той неделе ослепительно белый, превратился теперь в грязную, бурую кашу, по которой кое-как ступали наши сапоги; и с этого хмурого неба то ли крупа, то ли мокрая пыль сеялась без устали — на чёрные шубы, на чёрные шляпки, на чёрные кресты Смоленского кладбища.
Я стояла поодаль ото всех — поодаль от тех немногих, что собрались у свежей могилы, — и ничего не говорила, почти не двигалась, только смотрела. Со мною рядом, неподвижная и прямая, стояла Полина, а с другой стороны от неё — Вениамин Адольфович Лаврецкий, в тёмном пальто и высоком цилиндре, такой же безмолвный и сосредоточенный, как и все мы. Мы трое держались чуть в стороне от прочих, как и подобает людям, причастным к скорби лишь по касательной, не родственникам и не близким; и, тем не менее, я отчётливо чувствовала, как через эту малую заснеженную площадку, через все эти склонённые головы, через певучий, низкий голос священника, читающего заупокойную, — до самой меня доходит, всё то, что там, у гроба, делается.
Гроб был уже опущен в землю. Я видела его сегодня в первый и последний раз, ещё в церкви, когда выносили тело, и не нашла в себе сил подойти проститься. Лишь издали глянула на то, что осталось от Марии Дмитриевны: маленькое, восковое, обтянутое жёлтою кожею лицо, ничего общего, должно быть, не имевшее с тем живым лицом, которое любил когда-то Фёдор Михайлович. Чахотка доделала своё дело до конца, до самого донышка — и лицо это будто бы уже не принадлежало умершей, а принадлежало одной лишь смерти, как принадлежит ей всё, чего она хоть однажды коснётся.
Народу было немного. Я обводила взглядом маленький, угрюмый кружок и узнавала только некоторых.
Фёдор Михайлович стоял у самой могилы. Он был без шапки — должно быть, держал её в руках, — и снежная крупа садилась ему на голову, на седеющие волосы, не тая. Лицо его было неподвижно. Не страдальческое — нет, страдания на нём в эту минуту словно бы и не было; было какое-то страшное, окаменелое равнодушие, с каким человек, истративший слёзы все до единой, смотрит, как чужие руки роют землю. Только губы его шевелились — без звука, шевелились непрестанно, и я понимала, что он молится. Молится — точно его молитва ещё может что-то поправить.
Подле него, чуть впереди, стоял Павел. Он плакал. Плакал открыто, по-детски, не прикрываясь ладонью и не утирая лица, и плечи его ходили под чёрною тужуркой ходуном. Глаза его, опухшие после стольких бессонных ночей, были теперь полузакрыты — он не глядел ни на гроб, ни на батюшку, ни на кого вообще. Он рыдал в землю, в самую сырую землю под ногами, точно надеялся, что земля услышит его раньше прочих. Я смотрела на него и сжимала зубы так крепко, что щёки начинали ныть. В прошлый раз, в той гостиной, во взгляде Павла была одна только ненависть. Сейчас — одна только мука. И я уже не знала, что из двух тяжелее переносить.
Справа от Фёдора Михайловича возвышался его брат — Михаил Михайлович, грузный, сутуловатый человек с большим, серьёзным лицом и седоватыми бакенбардами. Я видела его прежде раза два, не более, и оба раза он показался мне человеком уставшим, измученным своими собственными делами — журналом, долгами, болезнью, — но в то же время одним из тех немногих, на кого Фёдор Михайлович мог по-настоящему опереться. Вот и сейчас он стоял подле брата как стена, как защита, как тот единственный человек в целом свете, перед которым можно не таиться. Время от времени Михаил Михайлович клал свою тяжёлую ладонь брату на плечо и держал её там по нескольку мгновений, не говоря ни слова. И, признаться, в этом простом жесте было больше человеческого, чем во всех тех бесконечных, торжественных словах, что произносил над могилой батюшка.
С другой стороны стоял ещё какой-то господин — невысокий, изящный, в добротном пальто и с тёмною бородкой, аккуратно подстриженной по моде. По первому же взгляду я угадала в нём литератора, человека из того самого круга, в котором Фёдор Михайлович привык вращаться. Это был Аполлон Николаевич Майков, кажется, поэт, — как я узнала уже после, со слов Полины. Он держался с тою сдержанной, мужской деликатностью, которой я невольно позавидовала: ни одного лишнего жеста, ни одного слова, ни одного несвоевременного движения. Он просто стоял — и был с другом, и одного этого было довольно.
Прочие лица я едва различала. Какие-то дамы, бывшие, должно быть, знакомыми покойной, в чёрных вуалях, со склонёнными головами; какой-то старичок в чиновничьей шинели; ещё кто-то — теперь уж и не вспомнить. Не до того мне было.
Священник тянул и тянул свою заунывную, певучую службу, и слова его — церковнославянские, малопонятные, мне особенно — то взвивались над могилою, то опадали, как опадает мокрый снег.
«Со святыми упокой… идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…» — я ловила обрывки и тут же теряла их, потому что мысли мои всё время уплывали — куда-то в сторону, в самую неподобающую сторону, и я ничего, ничего не могла с этим поделать.
Они уплывали к тому, что случилось намедни в гостиной на Казначейской.
Господи, прости. Здесь, у этой свежей могилы, под этим траурным небом, при отпевании только что умершей женщины, — стоять и вспоминать, как губы мои тянулись к губам её мужа! Стоять и помнить тот шорох ткани, тот стук собственного сердца, тот сорванный, замерший вдох. И помнить, как распахнулась дверь, и как сверкнул на меня глазами тот самый мальчик — теперь рыдающий впереди над вырытой могилой. Я ловила себя на этих мыслях — и одёргивала, и тут же снова ловила, и снова одёргивала, и от этой бесконечной, бесполезной борьбы делалось так стыдно, как, кажется, не делалось ещё никогда в жизни. Кровь приливала к щекам, и я молилась только об одном — чтобы никто не заметил моего румянца под низко надвинутой вуалью, чтобы все приняли его за здоровый румянец от мороза.
И вот в эту-то минуту, как нарочно, Фёдор Михайлович впервые с начала отпевания поднял голову.