Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 79

— Понимаю.

— И что мне будут говорить, что я слабый и не могу решить?

— И это понимаю, — сказал Миша. — Ники, тут выбор простой. Или про тебя будут говорить, что ты медленный, или через год кто-нибудь подсунет тебе бумагу, за которую будешь отвечать ты один.

Николай долго молчал.

— Приходи в среду, — сказал он наконец. — В Петербурге. С чем-нибудь, что ты проверил.

В Москве стояли сутки.

Гроб перенесли в Архангельский собор, и была служба, и Кремль был полон, и Миша простоял всю службу рядом с Ольгой, потому что она с Ливадии держалась только около него.

После службы, во дворе, к нему подошёл человек.

Он подошёл не сразу и явно решался долго: невысокий, лет пятидесяти, в приличном, но плохо сидящем сюртуке, с непокрытой головой.

Кто-то из свиты двинулся его отвести.

— Оставьте, — сказал Миша.

— Ваше императорское высочество. — Человек поклонился. — Простите великодушно. Я Тимохин, из Ельца.

Миша не сразу понял.

— Тимохин?

— Литейщик, — сказал тот. — Я вам колосники поставлял. Дурные.

Он стоял, комкая шапку.

— Я не с просьбой. Я знаю, что нельзя сегодня. Я приехал государя проводить, и вас увидел, и подумал: другого случая не будет.

— Что вы хотели сказать?

— Что я их переменил, — сказал Тимохин. — Модель переменил. Чугун другой беру, дороже на рубль двадцать. Егор Пантелеевич мне ваш чертёж показал, который из палаты, с размерами и с допуском.

Он поднял глаза.

— Я, ваше высочество, двадцать девять лет лью и допуска до прошлого года в глаза не видал. Мне всегда говорили: «сделай, как это». А тут написано, на сколько можно разойтись.

Он опять поклонился.

— Я не оправдываюсь. Я виноват был. Я только сказать, что теперь у меня не лопается.

И отошёл.

Миша стоял на кремлёвском дворе, где хоронили царей четыреста лет, и очень отчётливо понимал, что это единственный разговор за неделю, который был про дело.

В Петербурге было хуже всего.

Гроб везли от Николаевского вокзала до Петропавловской крепости, и дорога заняла четыре часа, и вдоль неё стояли войска и народ, и шёл мелкий дождь со снегом.

Отпевание и погребение были седьмого ноября.

Миша потом помнил из этого дня три вещи.

Что в соборе очень холодно и что Ольга дрожала так, что стучала зубами, и что он снял перчатки и отдал ей, а она их не взяла и сунула ему обратно.

Что мама́ стояла всю службу прямо и не села ни разу, хотя ей ставили стул.

И что в какой-то момент он посмотрел на Николая и увидел, что тот стоит на месте отца.

Не рядом. На месте.

Место это было определено церемониалом, никем не выбиралось и не могло быть иным. И всё-таки, увидев, как брат стоит там, где два года подряд стоял огромный человек в шинели, Миша впервые за все эти дни чуть не сорвался, и справился только потому, что Ольга в эту секунду опять начала стучать зубами и надо было что-то делать.

Дом опустел не сразу.

Первые дни в Гатчине было даже многолюдно: приезжали, уезжали, служили панихиды. Потом всё кончилось за три дня, как обрывается.

Мама́ переехала в Аничков, потому что в Гатчине не могла.

Ксения выходила замуж двадцать пятого июля будущего года, и об этом уже говорили, шёпотом и с оговорками, потому что жизнь шла.

Ольга спала плохо и дважды за ноябрь приходила к Мише ночью, и оба раза они сидели и разговаривали про жеребёнка Кавказа, который вырос и стал наглым, и это была единственная безопасная тема.

Прохор Саввич за всю неделю пути и за весь ноябрь не сказал ни одного слова о государе.

Он делал другое.

Он перевесил в мишиной комнате часы, потому что они били и мешали спать. Он трижды за ноябрь докладывал, что ужин подан, тем же голосом, каким докладывал в апреле девяносто второго. И он в первую же ночь по возвращении принёс и поставил на стол горячее молоко, чего не делал с мишиных семи лет и о чём его никто не просил.

— Прохор Саввич, я не пью молока.

— Не пейте, — сказал Прохор. — Пусть стоит.

Георгий уехал обратно девятнадцатого ноября.

Провожали вчетвером, и на том же вокзале, и было холодно и ветрено, и Миша поймал себя на том, что стоит боком к ветру ровно так же, как стоял в апреле девяносто второго года.

Тогда провожали четверо: мама́, Ксения, Ольга и он.

Теперь провожали те же четверо.

— Мама́ плачет, — сказал Георгий вполголоса. — Второй раз за месяц. Она в Ливадии не плакала.

— Я знаю.

— Ты за ней смотри.

Он застегнулся сам, без напоминания, и это было хуже всего.

— Гоша.

— Ну?

— Ты в мае писал, — сказал Миша, — что если мне понадобится послать человека, которого не жалко, — то у тебя такой есть.

— Писал.

— Мне не нужен человек, которого не жалко, — сказал Миша. — Мне нужен человек, который читает все газеты от первой строки до объявлений о продаже собак и помнит, что он прочёл три года назад.

Георгий посмотрел на него.

— Ты про Ольхина.

— Про Ольхина. Ты мне его нашёл в письме, и он мне за два года три раза спас всё дело. Последний раз — в сентябре.

Он достал из кармана сложенный лист.

— Это положение о непрерывности. Его папа́ подписал двадцатого, за четыре часа. Его написал человек, о котором ты вычитал в «Кавказе» в восемьдесят девятом году.

Георгий взял лист и не стал разворачивать.

— Мне что с этим делать?

— Ничего, — сказал Миша. — Это тебе.

Паровоз дал первый.

— Слушай, — сказал Георгий быстро. — Я тебе сейчас одно скажу, и ты не отвечай, а то я передумаю.

— Говорю.

— Я в апреле девяносто второго, на этом самом месте, сказал тебе, что ты смотрел на папа́, как будто прощался. Помнишь?

— Помню.

— Так вот, я тогда решил, что ты просто мальчик и начитался, — сказал Георгий. — А потом два года смотрел, как ты его лечишь. Осмотры, бумага с графами, лейб-медик, портной этот твой.

Он полез в вагон и обернулся с подножки.

— Ты его не спас. Только ты один и пробовал. Прочие все сидели и говорили «значительно лучше».

Он посмотрел сверху.

— Пиши мне. Про дом.

Работа началась двенадцатого ноября, потому что дальше откладывать было нельзя.

Ольхин приехал с папкой и с обычным своим лицом.

— Ваше высочество. Три вопроса, из них два срочные.

— Слушаю.