Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 79

Он видел этого человека всю свою прошлую жизнь: на портретах, на фотографиях, на обложках, на стене в школьном кабинете. Сейчас этот человек стоял во дворе и разговаривал с Кузьмой про дрова, и был меньше ростом, чем следовало, и очень старый.

— Мне сказали, у вас тут кипятком поят, — сказал Толстой, когда его наконец ввели. — За хлеб. Это кто придумал?

— Кузьма Липатович, — сказал Миша.

— А кто велел придумать?

— Я.

Толстой посмотрел на него из-под бровей.

Ему было шестьдесят четыре. Глаза у него были светлые, очень внимательные и неприятно быстрые, и Миша сразу понял, что все три с половиной месяца в уезде сейчас будут разобраны на части.

— Хорошо придумано, — сказал Толстой. — Кипяток даром, хлеб за то, что выпил. Просто и без обмана. Я у себя так не догадался, у меня варят, и всё.

Он сел, не спрашивая.

— Лист ваш я читал.

— И как?

— Лист хороший, — сказал Толстой. — Особенно про мёртвых. Я, признаюсь, не думал, что это напечатают. Кто велел?

— Я.

— И граф ваш не отговаривал?

— Отговаривал письменно, дважды.

Толстой засмеялся коротко и невесело.

— Ну, значит, вы человек.

Он помолчал.

— А теперь я вам скажу неприятное, потому что иначе зачем ехал.

— Говорите.

— Кого вы кормите? — спросил Толстой.

— Голодных.

— Отчего они голодные?

Миша не ответил.

— Оттого, что неурожай, — сказал Толстой. — Так вам скажут в комитете. А неурожай был и в восемьдесят четвёртом, и никто не помер. Отчего же теперь мрут?

Он положил обе руки на колени.

— Оттого, что у мужика осенью нет хлеба уже к Покрову. А нет его потому, что он его продал в сентябре. А продал он его потому, что в сентябре с него берут выкупные, и подушные, и земские, и волостные, и берут все разом, потому что так удобно взыскивать. Он везёт зерно на базар в ту неделю, когда его везут все, и цена ему полтина. А в марте он этот же хлеб покупает по рублю сорок, если есть на что.

Он смотрел прямо.

— Вы кормите человека, которого ваш отец обобрал в сентябре. И называете это милосердием.

Миша молчал довольно долго.

— Да, — сказал он.

Толстой поднял брови.

— Да?

— Вы правы, — сказал Миша. — Не во всём, но в главном правы. Голод не оттого, что не уродилось. Голод оттого, что у него нет запаса, а запаса нет оттого, что его каждый год выгребают в самый неудобный месяц. Я это знаю. Я считал.

— И что же?

— И ничего. Я не могу отменить выкупные платежи. Мне тринадцать лет.

— А когда вам будет тридцать?

— Не знаю, — сказал Миша. — Надеюсь, что смогу. Но пока я об этом рассуждаю, в Троекурове варят кашу, и мне не на что её отложить до тридцати.

— Вот, — сказал Толстой. — Вот тут вы и попались.

Он подался вперёд.

— Так и говорят все. Всегда. «Сейчас надо кормить, а причины потом». И потом не бывает никогда, потому что кормить надо всегда. И выходит, что ваша каша не лечит болезнь, а помогает ей длиться. Вы делаете её терпимой. Пока люди мрут молча, есть надежда, что кто-нибудь опомнится. А как только их накормили наполовину — всё, дальше можно так сто лет.

— Это довод против всякой помощи вообще.

— Против всякой помощи от власти, — сказал Толстой. — Я тоже кормлю. Только я не прошу считать мои столовые доказательством, что всё устроено правильно. А про ваши напишут именно так, и вы это знаете.

— Уже написали, — сказал Миша. — В августе. Только наоборот.

Он придвинул табурет и сел напротив.

— Лев Николаевич, позвольте я тоже скажу неприятное.

— Извольте.

— Вы говорите, что помощь от власти — зло, потому что власть — насилие. Хорошо. Уберём власть из уезда. Сегодня. Кто останется?

— Люди, — сказал Толстой.

— Останется лебедянский исправник, — сказал Миша. — Он никуда не денется, он тут живёт. Останется волостной писарь, который составляет списки. Останется маклер по хлебной части, который в августе заплатил двадцать пять рублей за газетную заметку. Они не уйдут вместе с властью, Лев Николаевич. Они и есть то, что останется, когда всякий приличный человек уйдёт, чтобы не пачкаться.

— Вы предлагаете пачкаться.

— Я предлагаю не отдавать им уезд, — сказал Миша. — Отказ от власти не уничтожает власть. Он её дарит. И дарит всегда худшим, потому что лучшие уже отказались.

Толстой смотрел на него молча.

— Сколько вам лет? — спросил он.

— Тринадцать.

— Скверно, — сказал Толстой, и Миша чуть не рассмеялся, потому что то же самое, тем же словом, в июне сказал Витте.

Старик встал и подошёл к окну.

— Я вам не отвечу, — сказал он. — Не потому, что нечего. А потому, что мы с вами будем говорить до вечера и оба останемся при своём, и это будет самый бесполезный вечер в моей жизни, а у меня в Бегичевке двести пудов не развезены.

Он обернулся.

— Одно скажу. Вы мне сейчас всё сказали складно, и я даже поверил на минуту. А через двадцать лет вы будете говорить то же самое, только уже про то, зачем кого-то повесили. И тоже складно.

— Возможно, — сказал Миша.

— И вы даже не спорите.

— Не спорю. Я боюсь того же самого.

Толстой постоял.

— У вас фельдшер помер, — сказал он вдруг. — Мне сказали.

— Гурьев. Двадцать два года.

— Вы его в лист поставили строкой, как всех.

— Да.

— Вот за это, — сказал Толстой, — я вам многое прощу.

Он пошёл к двери, и уже в дверях, не оборачиваясь:

— А кипяток за хлеб — правда хорошо. Я у себя заведу.

Ордынцев всё это время сидел в углу и не сказал ни слова.

— Я доложу дословно, — сказал он, когда телега ушла. — Всё, включая выкупные платежи.

— Дословно?

— Дословно, — сказал граф. — Дословно вас и спасёт. Потому что дословно выходит, что вы ему не поддались.

Он собрал перчатки.

— Пересказ бы вас погубил. Пересказывать буду не я.

Отец слушал доклад двадцать минут и ни разу не перебил.

Миша докладывал по бумаге, потому что боялся сбиться, и в бумаге не было ни одного прилагательного.

За четыре месяца в Козловском уезде записано две тысячи девятьсот сорок больных. Умерло тысяча десять. Из тех, кого доставили в первые сутки от начала болезни, выжило шестьдесят три из ста. Из тех, кого доставили на третьи и позже, — девятнадцать.