Страница 2 из 79
Два года и почти шесть месяцев.
Он сосчитал это меньше чем за секунду и сам себе стал противен.
— Стоишь тут.
Он обернулся.
Георгий шёл от лестницы — высокий, тонкий, в домашнем, с руками в карманах и с тем ленивым видом, который бывает у людей, точно знающих, что опаздывать сегодня будут не они.
— Стою, — сказал он.
— Мама уже дважды посылала. — Георгий остановился рядом и посмотрел на газеты. — Ты что, читаешь?
— Смотрю.
— На «Вестник»? Мишка, там же ничего нет. Там никогда ничего нет, в этом и смысл.
Он засмеялся своей шутке и на середине смеха закашлялся.
Кашель был короткий, сухой, в кулак, и Георгий отвернул лицо, переждал его и сразу же заговорил дальше, будто ничего не случилось. Так делают люди, которые кашляют давно и научились укладывать это в разговор, как запятую.
— Мне сегодня двадцать один, — сказал он. — Знаешь, что это значит?
— Что?
— Что я старик и мне больше ничего не будет за то, что я сделаю. — Он подумал. — Оказалось, всё равно будет. Мама уже сказала.
Двадцать один.
Абастуман. Горы, воздух, доктора, письма, ещё письма. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый год, велосипед на горной дороге, кровь.
Двадцать восемь лет.
Семь лет.
Он стоял в коридоре и смотрел на человека, который шутил, стоя от него в двух шагах, и понимал, что второй срок ближе первого — не по числам, а по тому, как быстро он подходил.
— Ты чего белый? — спросил Георгий.
— Не спал.
— От чего?
— Так.
Георгий посмотрел на него внимательнее, чем требовала эта чепуха. У него было лицо человека, который читает быстро и не считает нужным показывать, что прочёл.
— Ну, «так», — согласился он и не стал спрашивать дальше. — Пойдём. Я в четверг уезжаю, пусть хоть за столом на меня посмотрят.
Они пошли.
— В четверг? — переспросил он.
— В четверг. Мама будет говорить, что рано, папа будет говорить, что нечего рассиживаться, а доктор будет говорить, что ему всё равно, лишь бы я не ел за ужином того, что люблю. — Георгий сунул руки глубже в карманы. — И все трое правы, вот что обидно.
Отец занимал не стул, а угол комнаты.
Рост он знал по книгам — знал цифру, помнил, что она большая. Цифра ничего не объясняла. Александр Александрович сидел, наклонившись над тарелкой, и от него шло тепло, как от печки, а когда он двигал локтем, двигался весь стол.
Столовая была невелика и обжита до последнего угла: неудобный буфет, который явно жалели выбросить, зелёная скатерть, окно во двор, за окном мокрая крыша конюшни. Ни одного лакея, кроме того, что стоял у двери. У Романовых, оказывается, за завтраком не подавали, а передавали.
— Каша стынет, — сказал отец, не поднимая головы.
Он говорил не ему. Он говорил каше.
Рядом с прибором отца лежала бумага. Сложенная вдвое, казённая, с широким полем. Он её не читал и не убирал. Он её сторожил.
— Миша, ты последний, — сказала Ксения. — Как всегда.
— Он газету читал, — сообщил Георгий, садясь. — В коридоре. Стоя.
— Господи, — сказала Ксения. — Началось.
— Оставьте его, — сказала мама.
Мария Фёдоровна разливала чай и вела стол так, что никто за столом не замечал, что его ведут. Маленькая, быстрая, с очень прямой спиной. Она поставила перед ним чашку, чуть повернув её ручкой к правой руке, и на секунду задержала ладонь у его затылка — не гладя, просто проверяя, тёплый ли.
— Ты бледный.
— Я спал плохо.
— От чего?
— От того, что двадцать седьмое, — сказал Георгий с другого конца. — Волновался за меня.
Смеялись все. Смеялся отец — коротко, в бороду, не отрываясь от тарелки. Смеялся Николай, сидевший слева, — мягко, чуть невпопад, как человек, который слышал только вторую половину.
А Миша сидел и понимал, что у него нет подарка.
Это была совершенно детская, позорная, ледяная паника, и она накрыла его целиком: у всех есть, у него нет, он не знал, он не мог знать, и объяснить это невозможно, потому что тринадцатилетний брат, забывший про день рождения, — это не оправдание, это приговор на месяц вперёд.
Сзади что-то тронуло его руку.
Прохор стоял у двери, где ему и полагалось стоять, и держался так, будто ничего не делал. Между тем в ладони у Миши оказался маленький свёрток в синей бумаге, перевязанный ниткой.
Он не имел ни малейшего понятия, что там внутри.
— Гоша, — сказал он и протянул через стол.
Георгий развернул.
Ножик. Складной, в шесть лезвий, с костяной накладкой — тот честный мальчишеский ножик, который выбирают долго, придирчиво и обязательно с лишними лезвиями, потому что лишние лезвия и есть главное.
— О, — сказал Георгий.
Он раскрыл его, потрогал ногтем каждое лезвие по очереди, и лицо у него стало на секунду совсем не двадцатиоднолетнее.
— Хорош. — Он сложил его и убрал в карман. — Буду им твои письма вскрывать. Ты ведь будешь писать?
— Буду.
— Так все говорят.
— Я буду, — сказал Миша, и вышло это серьёзнее, чем требовалось за завтраком.
Георгий посмотрел на него ещё раз, тем же быстрым читающим взглядом, и ничего не сказал.
Дальше был обыкновенный шум.
Ольга получила выговор за локти на столе и немедленно поставила их обратно. Ксения объясняла, что тётя Ольга Константиновна написала из Афин что-то ужасно неприличное, и мама говорила, что это неправда, и было видно, что правда. Николай что-то спросил у отца про смотр, отец ответил односложно. У Николая через девять дней тоже был день рождения, и Ксения уже требовала знать, что ему дарить, а Николай отвечал, что ему ничего не нужно, и это была чистая правда, и от этого Ксения сердилась.
Миша смотрел на отца.
Он смотрел уже долго — так долго, что успел заметить, как отец держит чашку: всей ладонью, снизу, будто она может убежать. Как берёт хлеб. Как двигает плечом, когда собирается сказать что-нибудь неприятное.
Ничего в этом человеке не было неправильного.
Вот что оказалось хуже всего. Он готовился — по дороге сюда, по коридору, всю лестницу — к тому, что увидит больного. Он знал диагноз, знал год, знал месяц. Он приготовился увидеть человека, у которого это уже началось.
За столом сидел здоровенный сорокасемилетний мужик, который ел кашу и был раздражён какой-то бумагой.
— Почему ты так на папа́ смотришь?
Ольга спросила громко и с полным ртом, и стол замолчал.
Все повернулись.
— Я считал, — сказал Миша.
— Что считал?