Страница 34 из 73
Мальчик не мог и дня прожить без мужского общества. Еще совсем недавно Толик бросался навстречу любому незнакомому мужчине, едва переступившему порог заезжего дома. Вперял в него черные немигающие глазищи: «Ты моего папу не встречал?» Большого терпения стоило Дашуре отучить сынишку от этой стыдной привычки.
Поглядев из-под руки на своего непоседу, козликом скакавшего по обсохшему берегу, успокоенная Дашура возвращалась во двор.
Раз как-то Толик сам прибежал к матери, победно размахивая палкой, словно острой саблей. Солдатская шапка с растопыренными ушами наехала на темные стежки бровей с крутым, не детским, изломом. Из красного, с седловинкой носа выглядывала зеленая сопелька. Руки, тоже густо-огнистого цвета, торчащие из коротких рукавов куцего пиджака в заплатах, были вымазаны в смоле.
— Мам, — сказал с хрипотцой разгоряченный Толик, — дай мне хлебца с сахарком.
Присев перед сыном на корточки, Дашура сначала вытерла ему нос полой пестрядного передника. Потом поправила на шее шарф из козьего пуха, своей вязки, почти совсем невесомый, осунула назад шапку, обнажая светлый чистый лоб, пока еще не изборожденный житейскими морщинами.
Глядя Толику в его огромные, почти всегда вопрошающие, черные глаза, чернее той смолы, в которой вымазал он руки, Дашура вздохнула. И чуть помешкав, строго спросила:
— Льдышку сосал, сынарь?
Толик замотал головой. Длинные лямки шапки, свисавшие на его худенькие плечи, тоже задергались, будто крысиные хвостики. Шапку эту подарил мальцу как-то по осени демобилизованный солдат, целую неделю понапрасну увивавшийся вокруг Дашуры.
— Льдышку не сосал, а отчего ж сипишь гусаком?
Помолчал-помолчал сын, кося глазом на белого грудастого петуха, царственно шагавшего по двору, и тоже со вздохом проговорил:
— От воздуха… Дед говорит, чичас самый ядреный воздух.
— Не «чичас», а сейчас… Ох, уж вы мне с дедом! Может, чаю хочешь? Не застыл?
— Не-е…
А когда мать направилась к широкому крыльцу, Толик крикнул:
— А ты и деду… ему тоже не забудь, мам!
К большеголовому, тощему Федоту в лохматом собачьем треухе Толик подскакал на одной ноге. В обеих руках он держал по ломтю хлеба, присыпанных сверху негусто сахарным песком — крупным и серым, как неочищенная соль.
— Держи, на, — сказал Толик, великодушно протягивая деду больший ломоть.
Прежде чем принять от мальчишки этот ломоть ноздреватого, утренней выпечки хлеба, Федот вытер о брезентовые — заскорузлые и негнущиеся — штаны руки, тоже негнущиеся. А потом снял треух и не спеша перекрестился, глядя на церковный крест, золотившийся в мягко оплывающей небесной лазури.
Старый и малый присели на лодочные слани, сложенные пирамидой, и Федот долго и медленно жевал хлеб, осторожно отщипывая от ломтя кусочки мякиша.
— Хлебушко-то… того самое… ничего себе, даром что недомашний, — проговорил он, глядя то на проплывающие по Волге грязные льдины, то на костер неподалеку от перевернутой вверх днищем лодки. Бесцветные на солнечном свету языки пламени лениво лизали котелок с булькающей чадной смолой. — Конечно, далеко ему до бывалошнего… того самое… своей выпечки. Бывалоча, матушка-кормилица сразу две квашни затевала. Семейство-то было из пятнадцати душ! Как сейчас помню: вынимала раз матушка папошники из печи… один воздушнее другого, и вбегает тут в избу отец. «Мать, кричит прямо от порога, беда-то какая!» А сам, сердечный, трясется… ну, что тебе осиновый лист. А детинушка-то был, скажу тебе. Теперь эдакие мужики в редкость! Матушка оглянулась, а отец все на пороге стоит, слезы кулаком вытирает. «Лысуху нашу, говорит, волки в лесу задрали». — Подобрав с колен крошки, Федот бросил их в беззубый рот. — «Одна кожа да кости от Лысухи остались». А сам, отец-то, как осиновый лист, все дрожит.
— А почему? — спросил Толик, давно уже расправившийся со своим ломтем и теперь скучавший от ничегонеделанья.
— Чего — почему? — ворчливо переспросил дед, не любивший, когда его перебивали.
— Почему… как осиновый лист?
— Всегда на осине дрожит лист. Даже в самую что ни есть безветренную погоду.
У Толика еще резче надломились брови. И он весь повернулся к деду.
— А почему?
— Экий надоедник, прости господи! — Дед покачал головой и продолжал с прежней ворчливостью: — Да потому… того самое… Иуда, который предал Христа за тридцать сребреников, на осине повесился. Не мог Иуда пережить своего черного злодейства. С тех самых пор, значить… с давности незапамятной, и дрожит на несчастной осине лист. Тишь райская, ни ветерка тебе, ни дуновения, а лист на осине мелко-мелко дрожит… из века в век дрожит!
— Это ты сказку сказываешь? — спросил Толик и надул губы.
— Ну да, сказку, — помолчав, вздохнул дед, уже смягчившись сердцем. — Вот помру я, а ты вырастешь… вырастешь… того самое и станешь своим детям про меня сказывать. Ну, про то, допустим, как я тебя, кутенка, этой зимой из полыньи вытащил. А глубь в том месте знаешь какая? Церковь с колокольней ухнется, и креста не увидишь. Во-о! Ну, и станешь про все это балакать, а они, детки-то, тоже спросят: «Ты, тять, нам сказку сказываешь?»
Федот вдруг закашлялся. Кашлял он долго, надрывно, и в груди у него что-то гудело, словно палкой колотили по пустой бочке.