Страница 2 из 55
Не удивительно, что клиенты воспринимались им как чужеродное, если не сказать враждебное, начало — безликое «они», — скопище бездельников и склочников, то и дело меняющих свои планы и заставляющих его пренебрегать правилами уличного движения (например, ездить по улицам с односторонним движением в обратном направлении). Но в кругу своих, рассказывая о фокусах клиентов, он не давал воли неприязни и обидам, а говорил с интонациями последнего нормального человека на земле, снисходительно посмеивающегося над окончательно свихнувшимся миром.
При этом он был убежденным консерватором и на выборах неизменно голосовал за тех самых людей, над которыми смеялся, — и не только потому, что благодаря им зарабатывал свой хлеб: при всех своих изъянах они воплощали собой то, чего он страстно желал добиться.
Лишь две категории клиентов не вызывали в нем раздражения. К первой относились офицеры, под командой которых он в свое время воевал и которые теперь, по его выражению, «пользовались его машиной». В их обществе он чувствовал себя свободно, с ними не приходилось притворяться, быть все время настороже. При всех различиях в словаре они говорили на одном языке — языке товарищей по оружию. Не важно, что язык этот, как и их совместное прошлое, не отличался широтой и богатством, — они отлично понимали друг друга, и это было главное. В такие минуты скованность исчезала из его мощной фигуры, он с облегчением откидывался на спинку сиденья и вспоминал с пассажиром былые баталии.
Вторая категория была столь же малочисленной, но угадать ее было и вовсе не легко. В нее входили пожилые дамы, которым загадочным (в том числе и для самого водителя) образом удалось завоевать его расположение. Таксисты не любят таких пассажирок. Им надо помогать садиться и выходить из машины, их допотопные манеры, как осанка, чопорно-прямолинейны, распоряжения они отдают четким, безапелляционным тоном, вызывающим у многих желание нагрубить в ответ. Но в отличие от большинства своих коллег, водитель был с ними терпелив до бесконечности и — хоть ни за что в этом не сознался бы — послушно исполнял все их капризы. «Очень милая дама!» — говорил он в таких случаях слегка удивленным тоном. В его устах это было высшей похвалой: эпитетом «милая» он не разбрасывался направо и налево — собственно, он не удостаивал им никого кроме этих старых леди.
Но таких пассажирок можно было пересчитать по пальцам. Женщин в целом он не жаловал. Заводя романы (и довольно часто), он относился к ним как к малоприятной необходимости. «Женщины жестоки!» — говорил он. Как ни странно, это было его главным обвинением слабому полу. Трудно сказать, кто и как ухитрился проявить жестокость по отношению к нему — человеку, казавшемуся воплощением неуязвимости и скорее способному самому проявлять жестокость, а не страдать от него, но нет! «Женщины жестоки! — твердил он свое. — Они обожают делать больно».
Размышляя о женщинах, он нередко вспоминал мать с ее туфлями. Их у нее всегда было не меньше двадцати пар. Она тратила деньги и на многое другое, но именно очередная покупка туфель вызывала гнев отца. «Зачем тебе столько?!» — спрашивал он жену. «А что в этом дурного?» — в свою очередь, спрашивала она старшего сына, и ее голос звенел от слез. Он же, польщенный, что с ним советуются (что бывало крайне редко), тоже не понимал, почему это нехорошо, и вслед за матерью начинал плакать. Когда муж на нее сердился, с сыном она была слаще меда. В остальное время их отношения были не столь идиллическими. Она то ласкала его, то бранила, и мальчик никогда не знал, чего от нее ждать, он знал только одно: дело не в его поведении, а в ее настроении. Что же касалось туфель, она неизменно одерживала верх. Если выбрасывалась одна пара, то взамен покупались две новые. Мальчик долго не мог взять в толк, что все это означало. Потом он подрос и кое-что стало ему ясно. В семье постоянно не хватало денег, они с трудом сводили концы с концами, у всех (в том числе и у него) было по одной паре обуви, но материнские туфли выстраивались в два длинных ряда. От одного вида этих туфель у него портилось настроение, и, когда мать в очередной раз приходила поплакаться, он жалел не ее, а отца. Но что он мог поделать, когда даже отец опустил руки. Она была упряма, настойчива, изобретательна, и бороться с ней не было никакой возможности.
Он с малых лет привык к атмосфере постоянной войны в доме, но с трудом выносил выпавшую ему роль буфера в семейных конфликтах и потому в конце концов сбежал в армию. Там ему сразу же понравилось, а оркестр, в котором он играл, показался земным раем. Из дома приходили письма, он читал их и испытывал ощущение, что к нему протягиваются скользкие щупальца: от одного вида материнского почерка его бросало в озноб, а к горлу подступала тошнота. Он жил в постоянном страхе, который прошел, лишь когда письма перестали приходить. Но еще долго после этого он старался не смотреть на женские туфли, и если все же его взгляд ненароком падал на эти символы победительной женственности, по коже начинали бегать мурашки.
Армия как нельзя лучше отвечала основным свойствам его натуры: воинственности, цинической готовности делать, что прикажут, и приказывать самому, не вникая особенно в смысл приказа, — лишь бы при этом не нарушались параграфы устава, — удивительному чутью на людей (мельком брошенного взгляда было ему достаточно, чтобы безошибочно определить, как поведет себя тот или иной человек в трудную минуту), любви к праздникам и парадам, умению органично вписаться в жизнь сложного целого и принять его условности, традиции, интриги и законы товарищества. Ему казалось, что в армии человека ценят исключительно по его личным качествам, и потому надеялся преуспеть. Ему было важно утвердить себя как личность — в своих глазах и в глазах окружающих.
В армии он добился такого двойного признания, и с каждой новой нашивкой оно росло и крепло. Ему казалось, что он сумел победить обстоятельства, выиграть сражение с армейской системой. На самом деле все было несколько сложнее. То, что он считал трофеями, было лишь вознаграждением за его смелость, терпение, добросовестность, лояльность, — за то, что он отдавал армии всего себя без остатка. Он не мог иначе — в противном случае он перестал бы себя уважать. Но он в жизни не признался бы в этом никому, даже самому себе. Он ни за что не назвал бы это чувством долга — вместо этого он предложил бы великое множество уничижительных слов-заменителей, в том числе и с неприличными приставками. Новобранцы, которых он муштровал, чтобы сделать из них «хороших солдат», тоже вряд ли объяснили бы его усердие чувством долга — они бы придумали (да, кстати, не раз и придумывали) что-нибудь похлестче. У них были на то причины: ремесло свое он знал отменно, и ни у кого не повернулся бы язык назвать его тупым служакой, но с подчиненными не церемонился и не носил им утренний чай в постель. Вместо этого он при первом удобном случае давал им понять, кто из них главный, и для поддержания своего авторитета охотно пользовался теми многочисленными преимуществами, которыми обладает в армии старший по званию. Он бывал беспощаден и умел сразить словом наповал. Но умел и поставить человека на ноги. За это его уважали: даже те, кто, казалось бы, имел все основания возненавидеть его, встречаясь с ним после демобилизации, бывали рады угостить его выпивкой.
Новобранцев было можно и даже нужно муштровать, но с клиентами такие методы не годились. Их не полагалось сердить. Только постоянно поддакивая и потакая им, можно было надеяться превратить их в «хороших клиентов». Он так и поступал, хоть это и было ему не по душе, и постепенно забывал, что в этом мире возможны отношения, основанные на взаимных обязательствах. В гражданской жизни действовали принципы: «каждый за себя» и «падающего толкни». В армии отношения между отдельными лицами регулировались сложнейшей, детально разработанной системой прав и обязанностей, не приложимой к гражданской жизни. Армия была не микрокосмом, а самостоятельным, замкнутым в себе миром, где торжествовали законы мужского коллективизма, основанного на субординации. Кому-то также могло показаться иронией, но водитель видел в этом проявление истинной свободы.