Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 188

5

Но выяснилось любопытное: едва он выехал из-под медузы, повисшей между небом и землёй и внушавшей населению чувство бесполезности всего — от какового чувства и полы не метены, и нужники в запустении, и всех преследует общее чувство не то чтобы немытости, но как бы ненужности мытья, — едва кончилось действие неясного излучения, как не нужно стало писать стихи. Осталась потребность рифмовать, завязывались даже строфы — но исчезло целеполагание, которое, как выяснилось, играло немалую роль. Прежде он всё делал для России, настала пора вынести из неё своё ремесло и все достижения в нём, а другой цели пока не обнаруживалось. Он привык, что каждое его слово отзывается огромным эхом от сибирских руд до пламенной Колхиды, теперь же эхо сделалось практически безграничным, но — неслышным. Он мог вопить сколько угодно, но звука не было.

Чувство возникло такое (он по вечной поэтической мнительности не раз переживал внезапное нападение страха, словно шёл по льду и вдруг под него проваливался — накатывало по разным поводам, при мысли о слепоте или одинокой старости, да мало ли ужасов преследует поэта), словно исчезла вдруг самая драгоценная способность, словно он никогда больше не ощутит блаженного отвердения, прекрасного сознания, что хочешь, и можешь, и вот сейчас осуществишь. Тогда он мчался проверять, благо возможность мгновенно убедиться всегда была — сказать «под рукой» было бы неверно, он знал, что под рукой может и не встать, никакое воображение не заменит реальности, божественной гладкости и шероховатости, божественной влажности. Сыскать прелестницу, хотя бы и для низменной цели проверки, он мог всегда и часто из одной мнительности завязывал ненужные, долго тянувшиеся связи. Было множество причин, по которым могло вдруг не получиться, — и множество способов, передававшихся из рода в род: говорили о целительности сметаны, мясной диеты, крыжовника; он знал, что пагубней всего неуверенность в себе, опасения, долговые обязательства, такой же тучей вечно висевшие над ним. Любое унижение, в общем, чревато было бессилием — поэтическим и любовным. Обычно, впрочем, он страдал не от недостатка, а от избытка влечения и сил: неутомимость с молодости его мучила, и писал, и придумывал всегда больше, чем надо (и мнительность проистекала от того же, ибо сочинял себе страшные опасности с вечным сюжетостроительным жаром: а так может быть? а так? а может ли быть так, что за гробом, то есть в гробу, всё продолжаешь чувствовать — разложение, распадение… о кошмар! случалось, что в ночи вскрикивал — о нет, нет, нет!). Теперь впервые было не то чтобы не о чём, а незачем писать: вокруг был Париж — вожделенная Мекка всех сочинителей Европы, можно было отправиться и в Испанию, и, при небольшом усилии, в Англию, освежить только в памяти язык да предупредить патронов, — а прежний жар и бред никак не накатывал, и не было соблазна проваляться в постели до трёх часов дня, волшебным образом сочетая леность физическую с лихорадочной активностью ума. Он давал себе глупейшие задания — описать вид из окна, сочинить послание к оставшимся, не было недостатка в рифмах, надоевший ямб легко было сменять на входивший в моду амфибрахий, шутки ради перевёл три катрена из Ламартина, приобретённого в книжной лавке, где почему-то сразу угадали в нём знатока и предложили весьма редкого «Магомета» с приложением переписки с Папой Бенедиктом ⅩⅣ — всё было исправно, то есть на голой технике он справлялся со школярскими заданиями, но иного, более высокого задания дать себе не мог. Были люди, с которыми он мог посоветоваться, — скажем, Мицкевич: о таких вещах можно говорить только с равным, даже Мериме не годился, а признаться Татьяне… нет, это было бы хуже бессилия в любви! Притом же он верил, что она его исцелит в обоих смыслах — вернёт и страсть, и вдохновение, каковым чаще называют лишь особо острое чувство, что вот сейчас, в эту самую минуту, мир без тебя не обойдётся. Пока обходился. Толпы шли по улицам, никто не узнавал; иногда вдруг случайная парочка одновременно оглядывалась на него, словно прочитав следы адского пламени, как, пишут, иногда флорентийцы оглядывались на Данта, но, стесняясь разглядывать, виновато улыбались и продолжали путь.

Нельзя сказать, чтобы его совсем не узнавали. Он давно оставил прятки, доставлявшие ему поначалу известную приятность, — всегда мечтал, слегка изменив внешность, проникать и подслушивать; но к середине сороковых уже не стеснялся, прочно уверившись, что и не заметят. Однако внезапно, в театре, на премьере одной из шуток, писанных для Рашели, его опознал — и кто же? Вовсе не свой брат писатель, а купчик из числа новых, просвещённых, не тех карикатурных, которые просили чайник, «дабы возыметь купносообщение с нашим самоваром», а почти европейский человек. Да писателей и не осталось почти, а купчиков, напротив, прибыло. И вот он остановил на Пушкине узнающий взгляд и тихо ахнул — как ахает, говорят, умирающий в последнюю минуту, увидев то, чего никак не предполагал: так что же, всё это правда, что нам говорили? И бессмертие, и ангелы? Ах. И Пушкин услышал это еле слышное ах, и странное озорство, от которого он никогда вполне не избавился, заставило его подойти и сжать локоть купца со значением.

Купец-то и рассказал потом — за исключительно роскошным ужином, ибо от привычки к шику они в Париже никак не могли отделаться, даже научившись сносно болтать по-французски и не рассказывать в первый же час всю свою родословную до десятого колена, — за ужином рассказал удивительное. Оказывается, слух о том, что Пушкин жив, распространился весьма широко, прошёл по всей Руси великой, затронув даже и тех, кто отроду не читал у него ни строчки. А такие преобладали, ибо с тридцатого года число его читателей резко убыло; странно, чем грамотней становились, тем меньше его читали, словно он только и нужен был, чтобы возбудить интерес к просвещению, а после мог кануть без отзыва. Осталось, в общем, только имя да два портрета — один Кипренского, слишком италианский, другой Тропинина, слишком русский, широконосый и как бы с похмелья; и оба были похожи — но не на него, а на Кипренского с Тропининым. Всякий видел в нём себя, такой род литературы. И вот этот Пушкин, написавший «Мороз и солнце, день чудесный» — и больше, в сущности, ничего, словно только и был в его жизни один чудесный зимний день, растянувшийся на 37 лет, — умереть никак не мог. Он сделался бессмертен сразу же, как только убили.