Страница 292 из 338
Я шёл медленно, ставя ногу осторожно, как по весеннему льду, и с каждым моим шагом чёрная громада росла, застилала небо, давила на плечи невыносимой, тысячелетней тяжестью. У самых лап я остановился. Задрал голову до хруста в шее. Каменные веки поднялись мне навстречу. Чёрная пустота вгляделась в меня.
— Ну, — сказал я хрипло; голос дребезжал, как треснувшее ведро. — Ты спросил, что я несу. Слушай. Я долго собирался, ты уж не серчай на калеку. С поклажей у меня непросто. Мешок выворачивать не стану, пустой он.
Сфинкс молчал. Ждал. Вечность у него была в запасе, он мог простоять тут ещё тысячу лет, а у меня — только восемь глотков воды да раненая девчонка, которой с каждым часом становилось всё хуже. И всё же говорил я не спеша. Взвешивал каждое слово на языке, прежде чем выплюнуть, как он взвешивал меня самого.
Я залез за ворот засаленной рубахи и стянул через голову грязный кожаный шнурок. Тот самый, что таскал на шее два года, не снимая ни в драке, ни во сне. На нём висели жестяные номерки — казённые жетоны Дома Первого Сна, снятые с тех, кому они больше были без надобности. Я держал их на раскрытой мозолистой ладони, и они тускло блестели в мерцающих фиолетовых сполохах. Металл ещё хранил тепло моего тела.
— Вот это несу, — сказал я, протягивая руку с жетонами к бесстрастной каменной морде. — Четыре штуки. Восемьдесят шестой — мой. Это я. Больше у меня имени нет — сироте фамилия не положена, наследовать мне нечего, кроме дорожной грязи. А остальные — чужие. Сорок первый. Он закричал в темноте, а я побежал не туда, замешкался и не успел, опоздал. Двадцать девятый — просто сухой стук в поле мёртвых домов, мальчишка, которого я даже лица не запомнил толком. Сто двенадцатый — этот рассыпался прахом прямо у меня на руках, я и вынес-то на свет одну бирку. Память о мертвецах, каменный. Вот что я тащу.
Я перевёл дух. Глотка драла наждаком, каждый вдох отдавался болью в груди, но я должен был договорить до конца.
— Был ещё один. Пятый. Я даже не помню, кто он такой. Я отдал память о нём одному из ваших, такому же счетоводу, за то, чтоб пропустил живых. Цифру помню — шестьдесят восемь. А лица нет, стёрли. Так и несу — чёрную дырку вместо живого человека. И тяжелее всех, зараза, эта дырка. Давит так, что дышать тошно.
Морда над лапами не двигалась. Ни один мускул в камне не дрогнул. Но темень под веками сгустилась, налилась густым, липким вниманием, и я кожей почувствовал — он слушает. Взвешивает каждую унцию моей вины.
— И это ещё не всё, — сказал я тише, шагнув вплотную к гигантским когтям. — Под рёбрами у меня тьма. Чужая тварь. Два года ношу, как заразу, за которую жгут на площадях. Прячу, стыжусь, вру каждому встречному, держу на строгой цепи. Она пьёт из меня жилы, жрёт моё зрение, делает меня уродом. Но этой ночью она одна заслонила двух девчонок, когда меня самого, моих жалких сил, не хватило. Так что теперь несу её не как позор. Несу как своё. Кривое, страшное, зубастое — а своё.
Я сжал номерки в кулаке так, что острые края больно впились в ладонь.
— Вот и вся моя поклажа, каменный. Мёртвые, которых, кроме меня, помнить на этом свете некому. Тьма, которой все чистые брезгуют. И две живые души у меня за спиной, ради которых я всё это волоку по битому стеклу. Взвешивай. Другого у меня нет. А врать тебе я не буду — мне умные люди сказали, ты насквозь видишь.
И замолчал.
Сфинкс молчал вместе со мной. Долго. Так долго, что жажда качнула меня, перед глазами поплыли цветные круги, и я едва устоял на ногах, намертво вцепившись свободной рукой в холодный шершавый камень его лапы. Моё сердце стучало о рёбра, отсчитывая последние удары. А потом веки его сомкнулись и разомкнулись — один раз, неторопливо, с тихим каменным скрежетом, от которого посыпалась многовековая пыль. Он взвесил мою ношу и не нашёл в ней обмана. Моя правда оказалась достаточно тяжёлой.
Тьма под мордой на миг колыхнулась — и незрячий взгляд его соскользнул с номерков в моём кулаке куда-то в сторону. К моей груди. Туда, где на том же шнурке болталась костяная фишка. Та самая, что была при мне с пелёнок, с выжженным нечитаемым знаком. Каменные веки чуть дрогнули, будто он на ней запнулся, будто узнал что-то глубоко зарытое. Но задерживаться не стал. Отвёл взгляд. Не моя, мол, загадка. Не в эту смену спрошено.
Проход между гигантских лап мелко дрогнул. Чёрная щель, что вчера была наглухо темна и забита мраком, теперь чуть посветлела в глубине — будто где-то далеко, в самом конце длинного каменного горла, со скрипом приоткрылась тяжёлая ставня.
Я не прошёл его до конца. Я нутром, кожей чуял: это только первый вопрос. Только первая гиря легла на весы, и весов этих впереди ещё много. Но он меня услышал. Впервые с тех пор, как я выполз на это проклятое стекло, каменная тварь не смерила меня презрительно, не отбросила прочь, а — приняла. Взяла мой грязный, кровавый вес и не нашла его лёгким.
Я отлепился от камня и потащился назад, к своим. И колотило меня так, что зуб на зуб не попадал. Не от ночного холода, который уже отступал перед утром. От того, что я впервые вслух, чужой каменной морде, выложил всё, что таскал в себе годами, — и не сгинул под стекло. Земля меня не сожрала.
Я почти дошёл до нашего каменного остова, когда за спиной, на самом краю поля мертвецов, взвыли.
Не тварь. Твари воют не так. Человек. Тонко, отчаянно, захлёбываясь слезами и болью. Волосы у меня на затылке встали дыбом. Я резко обернулся — и в жидком свете предрассветных зарниц увидел, как у погасших кострищ ватаги плотно сгрудились тёмные фигуры.
Эрик стоял над Тимкой. Над тем пацаном с цыплячьей шеей, что таскал со мной камни на могилу Лиски, а теперь второй день медленно умирал от вспоротого живота на грязном чужом плаще. В здоровой руке у Эрика тускло блестел длинный разделочный нож.
— Не дойдёт он, — долетел до меня ровный, сиплый голос рыжего. Утренний ветер донёс его слова чётко, как приговор. Он говорил кому-то из своих, а может, оправдывался перед самим собой. — Всё одно к утру помрёт. Кишки прогнили. А так — хоть польза будет. Каменный кровь любит. Спешащих жрёт, а на кровушку, глядишь, и отворит. Мы ему щедро нальём.
Он всё понял по-своему, этот выродок. Он видел, как стекло тянуло его под гладь, видел, как сфинкс не взял хитина. Понял, что откупиться железом и барахлом нельзя. И сложил в своей дурной башке простой, паскудный счёт: раз камень не берёт товар — значит, возьмёт кровь. Чужую. Расходную. Ту, что всё равно уже вытекает и ничего не стоит.