Страница 243 из 338
С правой, почерневшей от времени цепи свисал жалкий обломок. Каменный край, отбитый кемто давно и предельно грубо. Сколы на этом обломке были заметно светлее остального монолита, словно кто-то в слепой, первобытной ярости лупил по чаше кувалдой, камнем, чем попало, пока не сшиб её к дьяволу. Глядя на эти неровные края, я вдруг вспомнил пыльный двор семи входов. Там, над всеми семью арками, тоже были выбиты весы. И у всех, у каждой из семи пар, правая чаша была точно так же отбита. И на стене в гиблом поле мёртвых — та же самая картина. Я тогда мельком подумал: ну совпадение, древний резчик схалтурил или камень обвалился от времени.
Хрена с два он схалтурил.
Кто-то целенаправленно сбивал эти чаши. Везде. Со всех весов, какие только были в этом проклятом мире. Сбивал нарочно, с лютой ненавистью.
Я стоял, тупо уставившись на этот обломок, обдуваемый плотным гудящим сквозняком, и до моего воспалённого мозга медленно доходило — почему.
Потому что на долбаную чашу можно что-нибудь положить. Понимаете? Если перед тобой висит пустая чаша — в неё всегда можно сунуть булыжник. Или насыпать горсть песка. Или кинуть серебро, золото… да что угодно тяжёлое, любую увесистую дрянь, лишь бы перевесить это чёртово перо. Лишь бы откупиться снаружи и не лезть внутрь самого себя. Люди столетиями приходили к этим весам, и кто-то — давно, в диком отчаянии, не желая платить суду тем, чем тут требуют платить, — начал сбивать правые чаши. Чтобы некуда было положить подмену. Чтобы обмануть безликий суд.
И от этого детского бунта суд стал только хуже. Во сто крат хуже.
Потому что теперь класть подмену, взятку или камень было физически некуда. Чаши нет — значит, и положить нечего. Никакие кошели больше не сработают. Остаёшься только ты, сияющее перо и эта пустая, покачивающаяся цепь. И весам теперь глубоко плевать, сколько у тебя золота или камней зажато в потном кулаке. Они теперь меряют не то барахло, что ты притащил с собой. Они меряют исключительно то, что ты есть.
— Умно, — сказал я чёрному камню, криво усмехнувшись. — Подло до зубовного скрежета, но умно.
Я всё-таки попробовал.
А как иначе? Человек, выросший в грязном приюте, вскормленный пинками и объедками, всегда сперва пробует систему обмануть, а думает и кается уже потом — это у нас вместо завтрака. Я подошёл вплотную, перенёс вес на здоровую ногу, занёс больную и решительно шагнул прямо под тяжёлую балку, в самую середину. Туда, где, по всей логике, и положено было стоять жалкому подсудимому.
Коромысло высоко наверху дрогнуло со скрипом, от которого заныли зубы.
Я почувствовал это движение всем телом — будто нечаянно встал на гнилую доску, перекинутую через бездонную яму, и эта доска предательски качнулась под моим весом. Белое перо в левой чаше осталось лежать не шелохнувшись. А вот правая цепь, пустая, с уродливым каменным обломком на конце, медленно пошла вниз. Меня с силой потянуло за ней. Не физическое тело — оно как раз крепко стояло на песке. Потянуло то, что пряталось внутри. Что-то холодное под рёбрами вдруг налилось расплавленным свинцом и неумолимо поволокло вниз, к земле, прямо на эту пустую, качающуюся цепь.
Перо стремительно взлетело вверх.
Лёгкое моё сердце, как же. Ждите. Оно перевесило сразу. С лёту. Будто там, под рёбрами, у меня был заботливо зашит холщовый мешок мокрого, слежавшегося песка.
— Перо вверху, — сказала Сандра ровным, безжизненным голосом. Она не видела, конечно, — она услышала, как натянулись и скрипнули старые цепи. — Это плохо, да?
— Это очень плохо, — хмуро согласился я, упираясь пятками в землю.
Я поспешно сунул свободную левую руку под грязную рубаху, к жёсткому кожаному шнурку на шее. Там, согреваясь от тела, висели четыре металлических номерка. Холодные, родные, обтёртые пальцами до зеркального блеска. Я лихорадочно подумал — а вдруг этим судьям нужна плата? Как тому безглазому учётчику на переправе? Вдруг достаточно кинуть на цепь жестяной номерок, расплатиться чужим именем, и они великодушно пропустят?
И тут же понял, что кидать-то некуда. Чаши-то нет. Обломок не удержит.
Я подумал про воду. Про последние жалкие девятнадцать глотков в бурдюке. Про мелкие серебряные кроны в кошеле на поясе. Вспомнил про старую костяную фишку, которую таскаю на себе с самых пелёнок, — ту самую потёртую фишку, что до одури напугала подол, заставила стирателя замереть как вкопанного и покорно отступить во мрак. У стражей этот знак работал безотказно. Стражи пустошей его помнили и боялись. Может, и эти судьи…
Я судорожно нащупал фишку под слоями ткани, крепко сжал её в потном кулаке и выставил руку вперёд — глупо, нелепо, как уличный нищий, с надеждой протягивающий медяк прохожему.
Ничего. Ни малейшего эффекта.
Коромысло весов даже не дрогнуло. Перо как висело высоко вверху, издеваясь надо мной своей белизной, так и висело. Судьям — если они тут вообще были, эти безликие, незримые сущности, что холодно глядели на меня из выбитого в монолитных плитах камня, — на мою костяную фишку было глубоко плевать. Знак открывал двери только у тех, кто стоит на пороге и сторожит проход. А эти не сторожили. Эти, мать их, судили. И знаку моего происхождения, кем бы я там ни был по крови, перед их лицом цена была ровно та же, что и всем остальным побрякушкам: абсолютно никакая.
Старые, проверенные ключи не подходили. Ни один из них.
И тогда, отчаявшись, я полез за тьмой.
Сделал это не думая, на одних инстинктах, по укоренившейся привычке. Тьма у меня всегда была самым распоследним доводом, аргументом для тех случаев, когда всё остальное уже не брало. Я потянулся к ней — к той ледяной, послушной черноте, что клубилась под рёбрами, что копилась во мне на протяжении двухсот мучительных шагов по пустоши. И попробовал… не накрыть их. Накрытие тут было ни к чему, слепому ясно — прятаться в тени не от кого, судьи смотрят внутрь. Я попробовал сделать совсем другое.
Я попробовал снять вес.
Сам не знаю, как до этого додумался. Весы же про вес, верно? Это их суть. Значит, и взять их надо именно весом. Я нащупал своей внутренней тьмой то чугунное, тяжёлое нечто, что неотвратимо тянуло меня вниз, к пустой цепи, — и навалился на него всей этой темнотой. Попробовал приподнять, облегчить, как работяга подсовывает деревянный рычаг под неподъёмный валун, чтобы тот на секунду стал легче.
И тьма, к моему изумлению, откликнулась.