Страница 99 из 100
— Соболева, — сказала она Кате, и голос у неё был совершенно ровный. — Мария Ивановна. Мы с ним живём.
Катя сидела очень прямо.
Я видел, как у неё сначала пошла краска от шеи вверх, а потом сошла вся разом, и она стала бледной и трезвой.
— Ясно, — сказала она.
— Ясно, — согласилась Наташа.
— Я не знала.
— Теперь знаешь. — Наташа подвинула ей блюдо с солёным. — Ешь. Завтра в пять.
Катя взяла один огурец и съела его весь, и после этого просидела за столом ещё сорок минут и не сказала больше ничего. Ушла она ровно тогда, когда уходить стало можно, не показав спины.
Юра проводил её до калитки и вернулся.
— Я, конечно, ничего не понял, — сказал он, садясь. — Но я и не спрашиваю.
— И правильно.
— Да я вообще ничего не спрашиваю. — Он налил себе наливки, посмотрел на неё и отставил. — Знаете, что странно? Я восемь месяцев жил в бараке с сорока людьми и ни разу ни с кем не поссорился, потому что со мной никто не разговаривал. А тут за две недели одна половица, один ор и вот это. И я почему-то первый раз за восемь месяцев засыпаю без света.
В комнате она сняла Соболеву прямо у двери, не дойдя до кровати, и села на неё уже своей.
Первые полминуты она просто сидела, опустив руки между колен, и дышала. Я видел это второй раз в жизни и опять не знал, куда себя деть.
— Две недели, — сказала Наташа. — Я держала одно лицо две недели подряд, и не только лицо. Рост, вес, кость, голос. Знаешь, на что это похоже? Ни на что не похоже. Это как нести полное ведро и всё время помнить, что оно полное.
— Ты не говорила.
— А что бы ты сделал. — Она стянула сапог и уронила его на пол. — Ничего. Поэтому и не говорила.
Я сел рядом.
— Про Катю, — сказал я.
— Про Катю. — Второй сапог встал рядом с первым. — Я тебе объясню по-рабочему, а потом, если хочешь, по-человечески. По-рабочему так: девочке девятнадцать, она старшая выхода и завтра ведёт пятерых в сектор, где за полгода легли семеро. Если у неё в голове будет висеть незакрытый вопрос про тебя, она в какой-то момент решит его вместо того, чтобы решать про горловину. Такие вещи закрывают один раз и при свидетелях, чтобы к ним не возвращаться.
— Это правда?
— Это правда целиком. — Она посмотрела на меня. — И это не всё.
— А по-человечески?
— А по-человечески мне сто двадцать три года, и я сидела и смотрела, как она к тебе пересаживается. — Наташа сказала это без выражения, тем же голосом, каким читала мне разнарядку. — Я в шестьдесят лет отказала человеку, за которого меня сватал двор, и не почувствовала ничего. А тут девочка с кувалдой подвинула кружку, и мне захотелось встать и увести тебя из-за стола. Мне за это стыдно, я тебе об этом говорю один раз и больше никогда.
Я взял её руку. Ладонь была своя — широкая, с мозолями не там, где у Соболевой.
— Она хорошая, — сказал я.
— Она отличная, — сказала Наташа. — В этом и дело. Была бы дура — я бы промолчала.
Она легла поперёк кровати, как была, в рубахе, и уставилась в потолок.
— Завтра я иду в состав по чужой фамилии, третьим номером, — сказала она. — Старшая надо мной — девятнадцатилетняя девочка из уездных, и я буду делать, что она скажет, и делать это буду всерьёз, потому что иначе там нельзя. Я восемьдесят лет отдавала приказы. Я, кажется, разучилась их получать.
— Научишься.
— Уже. — Она закрыла глаза. — За две недели на плацу. Воронов трижды поправил мне стойку, и трижды он был прав, и я трижды промолчала. Он, между прочим, неплохой инструктор. Я ему этого не скажу.
Я погасил лампу и лёг рядом, и она не стала возвращать чужое лицо, и всю ночь спала своим.
Встали в пять. За окном стояла чернота и мороз в двадцать два градуса, и снега по-прежнему не было — под аномалией его не бывает и в декабре.
Собирались молча и быстро, и это оказалось единственным, что мы за две недели научились делать без Воронова. Грузовик забрал нас в половине шестого от общежития вместе с Катей и пошёл на юг, к периметру. Ехали сорок минут. В кузове было холодно, и все сидели в куртках нараспашку, потому что Воронов велел не преть.
— Слушайте один раз, — сказал он. — Через ворота идём пешком, машина остаётся. Пояс сорок километров в глубину, разбит на сектора, наш двенадцатый — от восьмого километра до девятнадцатого. Дальше девятнадцатого нам делать нечего, и дальше девятнадцатого я никого не пущу.
— А что на девятнадцатом? — спросил Юра.
— Ничего. Там граница сектора и стоит вешка. — Воронов застегнул рукавицу. — На сороковом кончается пояс, и там начинается второе кольцо. Туда ходят вторые степени, и ходят двойками, потому что там песок под ногами спёкся в стекло и стекло звенит. На семьдесят втором километре стоит рубеж. Дальше рубежа за всё время не вернулся никто.
— Никто — это сколько?
— Двадцать шесть человек за девятнадцать лет, — сказала Катя. — Считая тех, кто пошёл без разрешения.
Юра помолчал.
— А в середине что?
— В середине купол, — сказал Воронов. — Его видно с рубежа и, говорят, видно с самолёта. Огонь стоит стеной от земли и вверх, и сколько его вверх, никто не мерил. Ещё вопросы?
Вопросов не было.
Я сидел у заднего борта и смотрел, как в щель между пологом и кузовом уходит дорога. Восемнадцать лет этому телу, четыре месяца этой жизни. За четыре месяца я похоронил свою прошлую смерть, сжёг чужой склад, взял четыре аспекта, потерял род, титул и город, в котором вырос, и приехал за пять тысяч километров, чтобы стоять в списке пятым и носильщиком.
И это было лучшее положение из всех, в которых я оказывался с тех пор, как открыл здесь глаза.
На воротах нас держали двадцать минут: сверяли заявку, считали фляги, смотрели документы у каждого. Писарь у шлагбаума дошёл до Наташи, взял её паспорт, посмотрел на печати и на лицо и вернул без единого слова. Потом дошёл до меня и остановился.
— Перчатку.
Я показал правую руку. Шов был мёртвый.
— Побита, — сказал я. — Замена по акту, номер в заявке.
— Вижу. — Он поставил галочку. — Носильщик Жаров, четвёртая. За кромкой держитесь старшей и не отходите. Вам туда по бумаге можно, а по уму нельзя.
— Знаю.
— Все знают. — Он отдал заявку Кате. — Проходите. Возвращаетесь до темноты, темнеет в четыре.
Ворота открыли, и мы пошли.
Дождь кончился ещё две недели назад, и мороз стоял всю дорогу до самой стены, и первые двести метров за воротами он тоже держал. Потом воздух пошёл вверх.