Страница 6 из 88
Я выбрался на крыло и сполз на землю на чужих, ватных, не держащих ногах. Поле было не узнать. Там, где с вечера стоял ровный, ухоженный ряд, теперь дотлевали чёрные остовы: крылья повело жаром, обшивка сошла лохмотьями, и над всем ещё дрожал и плыл горячий воздух. Считать было нечего — живого на стоянке осталось меньше, чем сгорело. Между воронками медленно, пригибаясь, ходили люди, уносили своих, и кто-то один, невидимый, всё стонал в дыму — ровно, без надежды, что придут.
У канавы сидел тот самый оружейник. До кухни он добрался, потом вернулся. На рассечённый рукав кто-то намотал грязный бинт. Теперь мальчишка держал на коленях пулемётную ленту, вытащенную из разбитого ящика, и перебирал патроны по одному. Целые складывал справа, смятые и закопчённые — слева.
— Говорил же: потом, — сказал я.
Он не сразу узнал меня без дыма между нами.
— Вот потом и есть.
— Рука?
— Царапнуло.
Он поднял ленту. Между звеньями застряли травинки и комья земли.
— Эти можно протереть. А эти нельзя. Капсюль повело.
Я сел перед ним на корточки. Колени сразу задрожали, пришлось опереться ладонью о землю. Мальчишка заметил, но сделал вид, что рассматривает патрон.
— Человека с ведром знаешь? — спросил я.
Пальцы его остановились.
— Дядька Сева. По горючему.
Имя появилось и тут же стало лишним для всех ведомостей, кроме одной человеческой памяти. Я взял из левой кучки почерневший патрон и положил обратно. Мальчишка снова принялся перебирать ленту. Один целый. Один мятый. Работа у него ещё была, значит, можно было пока не смотреть на место, где лежал дядька Сева.
Я стоял возле остывающей, потрескивающей машины — целый среди нецелого, чужой на этом чужом поле, — и в теле не было ничего, кроме огромной, ровной, тянущей книзу усталости.
Кто-то шёл ко мне через всё поле. Не спеша. Тяжело, вразвалку, как ходят люди, которым за это утро уже нечего бояться, потому что худшее они успели повидать и пережить и теперь несут его в себе, как несут тяжесть. Плотный, широкий, с тёмным обветренным лицом, в наброшенной на плечи, незастёгнутой гимнастёрке. Он подошёл к машине, положил тяжёлую руку на борт, у самой пробоины, которой я не заметил в бою, и посмотрел на меня снизу вверх — долгим, изучающим, невесёлым взглядом человека, который с рассвета считает свои машины и своих людей и уже твёрдо знает, скольких недосчитался.
За голенищем у него была свёрнутая карта. Он вытянул её, развернул прямо на плоскости крыла, придавил ладонью от ветра и коротко, костяшкой согнутого пальца, стукнул по ней — раз, другой, — будто ставил точку в разговоре, которого мы с ним ещё не начинали.
— Чья машина? — спросил он.
— Дежурного звена. — Голос вышел чужой, севший, ломкий. — Пилота убило у борта. Я поднялся.
Он не ответил сразу. Смотрел то на меня, то на машину — на рваную пробоину в плоскости, на потёки масла по борту, на смятую в бою кромку крыла. И молчал.
Он не спешил. Достал кисет, свернул самокрутку одними пальцами, не глядя на них, прикурил от спички, которую заслонил в горстях от ветра, и первую затяжку взял долгую, до самого нутра. Только потом заговорил снова.
— Поднялся, — повторил он негромко. Не спросил — взвесил слово, будто пробуя его на зуб. — В это. На этой. И сел целым. — Он помолчал. — Первый бой?
— Первый, — сказал я. Это была правда чужого тела, и её выговорить было можно.
Он коротко кивнул, отмечая, и снова прошёлся взглядом по машине — по пробоине, по маслу, по смятой кромке крыла. — Оно и видно, — сказал он. — И не видно.
А больше сказать было нечего. За спиной стояли тысячи часов на машинах, которых здесь ещё не придумали; в лётной книжке Соколова сегодняшний бой оказался первым. Обе правды для ответа не годились. Я промолчал.
Он свернул карту, неторопливо, по прежним сгибам, и сунул обратно за голенище. И, уже отворачиваясь, чтобы идти к своему горькому счёту дальше, бросил через плечо — не мне даже, а куда-то в дымное, разрытое поле, самому себе:
— Где так летать выучился?
Ответа у меня не было.