Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 52

Мама Тина напевает одну из песен, которые постоянно звучат в поселке и которые я тоже иногда пою с товарищами, когда поблизости нет взрослых.

Я думаю о том, какая прекрасная вещь солнце — ведь оно уводит старших на работу, предоставляя нам играть на свободе весь день, — и какая прекрасная вещь ночь, когда зажигаются манящие ночные огни и начинаются песни.

Бывают вечера, когда я жду не дождусь ужина. Мне хочется есть, а мама Тина, на мой взгляд, слишком много поет и прохлаждается, вместо того чтобы следить за «канарейкой».

В такие вечера самое мучительное для меня — это медлительность, с какой мама Тина приготовляет соус. Она все делает по порядку: берет глиняный соусник и начинает его ополаскивать (у нее прямо страсть все мыть и полоскать!), потом режет в него лук, крошит чеснок, потом отправляется за тмином, перцем и еще разными специями, хранящимися у нее в маленьких бумажных пакетиках. Как она копается! Как долго тянется время, пока все это тушится на огне! Залив специи бульоном, мама Тина никогда не бывает сразу довольна. Вечно ей надо чего-нибудь добавить (гвоздики, например), помешать и снова поставить на огонь — «дойти».

В передней комнате хижины мама Тина зажигает керосиновую коптилку; в ее тусклом свете среди множества теней, в том числе и наших, невероятно выросших, занимающих все помещение, возникает стол.

Мама Тина садится на стул и, держа на коленях полосатую фаянсовую миску (синюю с желтым), ест из нее руками, но от меня требует, чтобы я ставил на стол свою алюминиевую тарелку и ел вилкой, «как воспитанный мальчик».

— Ну как, набил живот? — спрашивает она меня, когда я перестаю жевать.

Три квадратика хлебного плода насытили меня до отвала; я с трудом перевожу дыхание и едва могу выговорить:

— Да, мама.

Тогда мама Тина дает мне тыквенный ковшик с водой, и я выхожу за порог хижины полоскать рот. Я изо всей силы надуваю щеки и как можно дальше выплевываю воду.

Пока мама Тина моет посуду, она, не переставая, разговаривает вполголоса сама с собой, а я сижу на стуле и слушаю, будто она обращается ко мне. Она рассказывает, как прошел день на плантации: какие были происшествия, ссоры, шутки. Иногда она так сердится, что я начинаю бояться, как бы она не разбила «канарейку» или миску, которую моет. А то вдруг засмеется таким заразительным смехом, что и я смеюсь вместе с ней. Тогда она может спросить меня:

— Над чем это ты смеешься, шалун?

Бывают дни, когда она не смеется и не сердится, но говорит, говорит безостановочно таким невнятным голосом, что я перестаю понимать, о чем она говорит, и стараюсь разглядеть, нет ли слез у нее на глазах. Так мне ее жалко!

Я долго сижу, уставившись на коптилку, и наблюдаю за бабочками и мошками, которые стукаются о стекло и падают на стол, оглушенные или мертвые.

Веки мои тяжелеют, голова, того и гляди, убежит от шеи и упадет на стол, если я вовремя не спохвачусь.

А мама Тина продолжает возиться с посудой. Сто раз она поднимает лампочку, чтобы вытереть стол. Когда же наконец перестанет она звенеть банками и бутылками?

Наконец я не выдерживаю и кладу голову на стол.

Тогда мама Тина трясет меня за плечо и громко зовет, стараясь разбудить. Держа в руке лампочку, она ведет меня во внутреннюю комнату.

Я совсем сплю и уже ничего не соображаю. Мама Тина разворачивает мое белье, которое она постилает на полу поверх овчины. Она раздевает меня, и я бормочу слова во славу божию, которым она меня обучила. Сказав «Спокойной ночи, мама», я валюсь на постель как подкошенный и тотчас же погружаюсь в глубокий сон.

Но такие дни — редкость, чаще всего день кончается плохо.

Проснувшись утром, я свертываю свой тряпичный матрас и несу его сушиться на солнце перед хижиной: ибо к утру он почти всегда оказывается мокрым.

Мама Тина, сидя на корточках перед жаровней, варит себе кофе. Через окно хижины проникает дневной свет, и увядшая кожа просвечивает в дыры старого платья, в котором она спит. Над огнем вода закипает в маленькой консервной банке, и мама Тина аккуратно выливает ее в воронку.

Сменив ночную рубашку на длинную холщовую блузу, составляющую мое каждодневное одеяние, я присаживаюсь рядом с мамой Тиной и наблюдаю, как просачивается кофе.

Она собирает капли в фаянсовый горшочек, кладет туда щепотку сахара и становится в дверях, уперев руку в бедро. Окинув взглядом горизонт, она сообщает, какая погода, или объявляет:

— В окру́ге сегодня будут кушать рыбу — рыбаки Диама́нта наловят целые лодки… Погляди-ка на эти облачка: ни дать ни взять — полный невод…

После каждой фразы она отпивает глоточек кофе и прищелкивает языком.

Я знаю, что в такие минуты надо остерегаться ее беспокоить, нельзя приставать к ней с вопросами. Она рассердится, раскричится:

— Солнце еще не встало, у меня не было во рту и капельки кофе, а этот ребенок уже начал меня терзать!

В большую миску толстого фарфора с голубыми и розовыми цветами мама Тина положила для меня горсть маниоковой муки, развела ее слабым кофе с сахаром, и я уплетаю эту смесь маленькой железной ложкой, сидя на пороге хижины.

Тем временем мама Тина вертит так и сяк на коленях свое рабочее платье, изучая последние разрушения, и наскоро ремонтирует их. Потом она начинает двигаться быстрее, и это меня радует, потому что я с нетерпением жду ее ухода. Деревья, поля, вся округа уже залиты солнцем.

Наконец мама Тина говорит мне:

— В полдень, когда зазвонит колокол в поселке, возьми стакан воды и вылей в эту тарелку с мукой. Я уже положила туда кусочек трески и налила масла — тебе остается только размешать хорошенько и съесть.

Она показывает мне тарелку и ставит ее на край стола, чтобы я мог достать; потом, все более торопливо, она приготовляет себе такой же обед в тыквенном горшочке. Горшок она аккуратно ставит в бамбуковую корзину вместе с остальным снаряжением: старыми черными чулками без ступней, которые она надевает на ноги и руки, чтобы меньше поцарапать их о стебли тростника, тыквенной бутылкой питьевой воды и так далее.

Потом она набивает трубку, закуривает ее, надевает поверх головного платка свою испытанную соломенную шляпу, опоясывается веревкой и говорит мне:

— Пойду погляжу, не даст ли мне господь бог силы еще раз побороться с тростником господина беке[2]. Ты видишь, как в хижине чисто, и костюм твой тоже чистый и не рваный, а перед хижиной нет никакого мусора? И потом, постарайся не безобразничать. Веди себя хорошо, чтобы мне не пришлось сердиться сегодня вечером.