Страница 32 из 32
Безоговорочно отрицая себя, он помышляет о самоубийстве; все дело лишь в том, что самоубийство отнюдь не является для него жаждой абсолютного небытия: воображая акт самоуничтожения, он надеется истребить в себе природу, которая ассоциируется для него с настоящим и с аурами сознания. От идеи самоубийства он не требует многого, она для него — лишь щелчок выключателя, который позволит ему увидеть собственную жизнь как нечто непоправимо свершившееся, как от века предначертанную ему судьбу или, если угодно, как безысходный тупик. В акте самоуничтожения он усматривает наилучший способ восполнения своего бытия: именно он должен подвести итог, поставить точку, превратив его жизнь в некую сущность, которая будет навеки задана и навеки создана им самим. Только так может он избавиться от невыносимого ощущения, что он лишний в этом мире. Все дело лишь в том, что всякий, желающий насладиться плодами самоубийства, с необходимостью должен остаться в живых после того, как оно совершилось. Вот почему Бодлер решил осуществить себя, как бы пережив собственную смерть. Он не кончает с собой в одночасье, но зато любой свой поступок превращает в символический эквивалент смерти, принять которую он так и не решился. Бодлеровская холодность, импотенция, стерильность, отсутствие великодушия, отказ служить кому бы и чему бы то ни было, грех — все это эквиваленты самоубийства. Самоутверждение равносильно для него полаганию себя в качестве сугубо пассивной субстанции, а по сути дела — в качестве памяти; самоотрицание же означает бесповоротное превращение в промежуточное звено в цепи собственных воспоминаний. Что касается поэтического творчества, которому он отдает предпочтение перед всеми прочими видами деятельности, то и оно, по сути, приближается у него к самоубийству, о котором он непрестанно думает. Поэзия привлекает его прежде всего потому, что позволяет ему, ничем не рискуя, осуществлять свою свободу, но главным образом потому, что она менее всего напоминает любую форму дара, отвратительного Бодлеру. Сочиняя стихотворение, он уверен в том, что не дает людям ровным счетом ничего или, по крайней мере, оделяет их совершенно бесполезным предметом. Бодлер ничему не служит, он скареден, замкнут в себе и не желает умаляться в собственном творении. Вместе с тем, когда он пишет стихи, требования рифмы и ритма побуждают его предаваться той же самой аскезе, в которой он упражнялся с помощью дендизма и туалетов. Он оформляет свои переживания, как оформлял тело и поведение. Существует дендизм бодлеровской поэзии. И наконец, творимый им объект есть не что иное, как его собственный образ, его память, воссозданная в настоящем, имитирующая синтез бытия и существования. Поскольку же, однако, он в значительной мере все еще остается пленником этой памяти, то ему не удается овладеть ею, и он продолжает испытывать чувство неутоленности: тем самым желание и его объект, соединившись, образуют пару и в конце концов слипаются в то единое — взвинченное, извращенное и неудовлетворенное — существо, которым является не кто иной, как сам Бодлер. Как видим, бодлеровское самоотрицание, словно по законам гегелевской диалектики, «переходит» в самоутверждение, самоубийство превращается в средство самоувековечения, а боль, знаменитая бодлеровская боль, обнаруживает ту же внутреннюю структуру, что и сладострастие, тогда как поэтическое творчество оказывается сродни бесплодию; все эти мимолетные формы и повседневные проявления личности перетекают друг в друга, возникают, исчезают и вновь возникают в тот самый миг, когда о них уже и не помнишь; все это вариации одного и того же сквозного, исходного мотива, воспроизводимого на множество разнообразных ладов.
Нам уже знаком этот мотив, мы не забывали о нем ни на секунду: это — изначальный выбор самого себя, совершенный Бодлером. Для себя самого он избрал существование, тогда как для других — бытие; при этом ему хотелось, чтобы его свобода предстала перед ним в виде «природы», а «природа», обнаруживаемая в нем другими, выглядела в их глазах непосредственной эманацией его свободы. Но если это так, то все проясняется: теперь мы понимаем, что узор горемычной и, по видимости, неуправляемой жизни Бодлера на самом деле был со всем тщанием выткан им самим. Именно он сделал так, чтобы эта жизнь пережила самое себя, именно он уже в юности доверху загромоздил ее всяким хламом: негритянка, долги, сифилис, семейный совет, до конца дней связывавший его по рукам и ногам и до конца дней вынуждавший вспять двигаться в собственное будущее; именно он выдумал тех прекрасных и спокойных женщин — Мари Добрей и Председательницу, — которые станут спутницами его тоскливых лет. Именно он старательно продумал даже географию своего существования, решил влачиться со своими невзгодами в большом городе, отказался от реальных поездок за границу, чтобы, запершись в комнате, беспрепятственно совершать воображаемые побеги в дальние страны, именно он, для самого себя разыгрывая бегство, предпочел дальним путешествиям вечные переезды с квартиры на квартиру, именно он, чувствуя себя смертельно раненным, согласился расстаться с Парижем только при условии, что переберется в другой город, представлявший собой карикатуру на Париж, и именно он, наконец, добровольно пошел на литературный полууспех и на блистательную, но плачевную изоляцию в литературном мире. Глядя на эту замкнутую, обособленную жизнь, временами кажется, что, вмешайся в нее хоть какое-нибудь происшествие, случай, — и этот гэаутонтиморуменос получил бы возможность вздохнуть, перевести дух. Но нет, мы напрасно стали бы искать в ней такое обстоятельство, за которое он не нес бы безраздельной и сознательной ответственности. Каждое событие жизни Бодлера есть отражение той неразложимой целостности, которую он представлял собою от первого и до последнего дня. Этот человек отверг жизненный опыт, никакие внешние воздействия не смогли изменить его, и он ничему не научился; разве что смерть генерала Опика слегка повлияла на его отношения с матерью; в остальном же его история — это история чрезвычайно медленного и чрезвычайно болезненного распада. Каким он был в 20 лет, таким мы находим его и на пороге смерти: он только помрачнел, стал более нервным и менее оживленным; от его таланта и блестящего ума остались одни воспоминания. Его своеобразие, его «непохожесть», которую он пытался обрести вплоть до самой смерти, которая способна была проявиться лишь под взглядом других, заключается, по всей видимости, в следующем: он оказался объектом опыта, проводимого в закрытом сосуде, чем-то вроде гомункулуса из второй части «Фауста», и квазилабораторные условия опыта позволили ему с несравненным блеском продемонстрировать ту истину что совершаемый человеком поиск самого себя полностью совпадает с тем, что принято называть его судьбой.