Страница 28 из 181
Паяц
Перевод Е. Шукшиной
Под конец, после всего, что случилось, да и впрямь достойно завершая все это, жизнь, моя жизнь — «в целом» — внушает мне отвращение, одно отвращение; оно душит меня, гонит, подстегивает, опять швыряет оземь, но рано или поздно, надеюсь, вдохнет необходимые силы, чтобы переломить через колено всю эту до неприличия смехотворную комедию и убраться отсюда подобру-поздорову. И тем не менее вполне вероятно, я протяну еще какое-то время, еще три или шесть месяцев буду продолжать есть, спать, чем-то заниматься — так же машинально, упорядоченно и спокойно, как протекала моя внешняя жизнь эту зиму, что чудовищно противоречило опустошительному процессу распада нутра. Ведь внутренние переживания человека тем сильнее, тем острее, чем уединеннее, спокойнее, бесстрастнее он живет внешне — разве не так? Но что же делать: жить приходится; и если ты отказываешься быть человеком действия и уходишь в самый мирный затвор, то жизненные неурядицы обрушатся на тебя изнутри и характер неизбежно проявится в них, будь ты хоть героем, хоть шутом.
Я приготовил эту чистую тетрадь, чтобы рассказать свою «историю», — зачем, собственно? Может, чтоб было хоть чем-то заняться? Может, от страсти к психологии? Чтобы испытать от необходимости всего этого удовольствие? Необходимость дает такое утешение! А может, чтобы получить секундное наслаждение от своего рода превосходства над самим собой и чего-то вроде равнодушия? Ибо равнодушие есть своеобразное счастье, я знаю…
Он в такой глуши, этот старинный городок с узкими извилистыми улочками, над которыми возвышаются высокие фронтоны, с готическими церквами и фонтанами, хлопотливыми, солидными, простыми людьми и большим поседевшим от старости патрицианским домом, где я вырос.
Дом стоял в центре города и пережил четыре поколения состоятельных, почтенных купцов. Над входной дверью значилось «Оrа et labora»[12], и когда вы проходили по широкой каменной прихожей, которую сверху огибала деревянная побеленная галерея, когда поднимались по широкой лестнице, то нужно было еще пересечь просторную переднюю и маленькую темную колоннаду, чтобы через одну из высоких белых дверей попасть в гостиную, где моя мать играла на рояле.
Они сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, и белые фигурки богов на обоях, словно двигаясь, словно отделяясь от голубого фона, прислушивались к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, будто вытягивая все наслаждение из печали каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, так приглушавшей высокие ноты, что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться самого странного воздействия.
Сидя на массивном дамастовом[13] диване с высокой спинкой, я слушал и смотрел на мать. Невысокая, нежного сложения, обычно в платье из мягкой светло-серой ткани. Узкое лицо не красиво, но под расчесанными на пробор, слегка волнистыми, робко-белокурыми волосами светился тихий, нежный, мечтательный детский лик, и, чуть склонив голову над клавишами, она напоминала трогательных ангелочков, столь часто прилежно перебирающих струны гитары у ног Мадонны на старых картинах.
Когда я был маленький, нередко она тихо, сдержанно рассказывала мне сказки, как не умел никто, или, положив мне руки на голову, что я опускал ей на колени, просто сидела молча, неподвижно. Эти часы представляются мне счастливейшими и покойнейшими в жизни. Она не седела и, как я полагал, не старела; только облик становился все нежнее, а лицо все уже, тише, мечтательнее.
Отец же мой был высоким крупным господином в черном сюртуке тонкого сукна и белом жилете, с которого свисало золотое пенсне. Между короткими перечно-седыми бакенбардами кругло и твердо выступал гладко выбритый, как и верхняя губа, подбородок, а между бровями навечно залегли две глубокие вертикальные складки. Это был могучий мужчина, имеющий большое влияние на общественные дела; я видел, как от него уходили: одни — легко, неслышно дыша, с лучистым взором, другие — сломленные, совсем отчаявшиеся. Изредка случалось, что я, да и мать, и обе мои старшие сестры присутствовали при подобных сценах: то ли отец желал внушить мне честолюбивые помыслы добиться в жизни того же, что и он, то ли, недоверчиво думал я, ему нужна была публика. Он имел такую манеру, откинувшись на стуле и заложив руку за отворот сюртука, смотреть вслед осчастливленному или уничтоженному человеку, что я уже в детстве питал подобное подозрение.
Я сидел в углу, смотрел на отца и мать и, будто выбирая между ними, размышлял, как лучше провести жизнь — в мечтательных чувствованиях или действуя и властвуя. В конце концов взгляд мой останавливался на тихом лице матери.
Не сказать, что я внешне походил на нее, поскольку занятия мои большей частью не были мирными и бесшумными. Вспоминаю одно из них, которое я со страстью предпочитал общению со сверстниками и их играм и которое и сегодня еще, когда мне, скажем, тридцать, дарит меня весельем и удовольствием.
Речь идет о большом, прекрасно оснащенном кукольном театре; с ним я один-одинешенек запирался у себя и ставил престранные музыкальные пьесы. Комната моя на третьем этаже, где висели два темных портрета, на которых были изображены предки с валленштейновой бородой[14], погружалась во мрак, а к театру придвигалась лампа: искусственное освещение словно усиливало настроение. Так как сам я был капельмейстером, то занимал место перед самой сценой и водружал левую руку на большую круглую картонную коробку, составлявшую единственный видимый инструмент оркестра.
Затем появлялись помимо меня участвовавшие в действе артисты, которых я рисовал пером и чернилами, вырезал и наклеивал на реечки, чтобы они могли стоять. Это были мужчины в накидках и цилиндрах и женщины немыслимой красоты.
— Добрый вечер, господа! — говорил я. — Надеюсь, все чувствуют себя прекрасно? Я уже на месте, поскольку нужно было отдать еще несколько распоряжений. А теперь пора в костюмерную.