Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 174

Безумный ряд! Безумная, в высшей степени антилитературная иерархия благ! Первой религия, далее – отечество и император, на четвёртом месте – свобода, а литература – последней! Но спутан ли здесь живущий род с вечным народом? Точно ли это подобострастная ему лесть? Может, его хотя бы пощадили? Ни то, ни другое, ни третье! И то же самое произошло два года назад. Народу никто не говорил, что он покорил вершину добродетели или идёт к ней прямой дорогой. В первые хмельные восторги очищения и подъёма сразу же вторгся голос благоразумия, напомнив, что было прежде. Не завидую тому, не завидую никому, кто умудрился тогда отгородиться, кого не затронуло потрясение, обрушившееся на всех, волны которого в долю секунды настигли, затопили живущих что там, что тут, что за морем, в каждой груди пробудив самое сокровенное, древнее, простое и сильное. Меня отталкивает морализм, который, по-учительски воздев перст, назидал проштрафившуюся Германию, что она, дескать, получит хоть какое-то право молвить слово соседям, лишь нравственно омывшись «внутренней политикой», каким-нибудь делом Дрейфуса, – как будто мощное, восторженное сплочение нации в её готовности к тяжелейшему испытанию, высокой, радостно-серьёзной, не омрачённой легкомыслием и заносчивостью готовности встретить свой час в истории, «день славы», в 1813 году предсказанный ей Гёте в беседе с Люденом, не имеет ни малейшего отношения к нравственности. Я с большой настороженностью отношусь к высокомерно-непреклонному холоду той «одухотворённости», которая возомнила себя слишком благородной, чтобы хоть на день, хоть на час разделить народную мечту об испытании и взнузданных бедой подвигах, и с подлым упорством не видит беспримерные в истории свершения этого народа, несравненностью своей вызывающие изумление даже у зрячих врагов, не видит только лишь потому, что в противном случае окажется «не права» (ведь тогда пришлось бы отвечать на вопрос, способен ли на такие свершения рабский народ с низкими мыслями), и, дабы оправдать это упрямство, полагает ещё, что вправе ссылаться на Гёте, в остальных случаях презираемого как эстета, квиетиста и княжеского прихвостня, на Гёте 1813-го года, будто именно Гёте, видевший на том берегу не Асквита и Пуанкаре, как мы, а Наполеона Бонапарта, был литератором цивилизации, был настолько смешон, что с вздымающейся грудью купился на гуманистически-лживые фразы демократического империализма – это он-то, кто понимал «особость» Германии ничуть не хуже Достоевского, кто вслед за своим императором говорил, что «судьба немцев ещё не исполнена» и, не имея иной задачи, кроме разрушения Римской империи и создания, упорядочивания нового мира, они бы давным-давно погибли. Наконец, до идиотизма пустое занятие цитировать spirit владыки затонувшей национальной эпохи, дабы узнать его мнение о положении дел в нынешнем мире, поскольку, проведя столь детский эксперимент, мы услышим не слово Гёте, а пустой, выхолощенный призрачный голос, исходящий из нас самих, внушая себе между тем, будто он доносится из вечности. Обессмертившийся дух вошёл в наш мир, он не над ним, не вне его, и нельзя всерьёз полагать, что даже ушедший недавно, тот, кто во плоти звался Фридрихом Ницше, судит о нём извне, сверху. И бессмысленно спрашивать, как бы нас рассудил современник масштаба Гёте, поскольку такого современника нет, что вовсе не случайно, такова особенность времени, и умозрительная привязка царственности Гёте к этому демократическому времени, оставшемуся без присмотра крупной личности, совершенно бесплодна и не имеет смысла. Между тем кое-какие литераторы прилагают все мыслимые усилия, дабы реагировать на происходящее, как властелин космополитической эпохи просвещённости, душе которого был, пожалуй, важен один-единственный вопрос: культура или варварство? – и который с большим радушием встретил бы в Германии всё-таки французов, а не связанных с нами тогда союзническими отношениями казаков и башкир. Я даже не смотрю в их сторону. Я, повторяю, испытываю большую настороженность к «одухотворённости», именующей себя демократической, будучи полной ей противоположностью, а именно непомерно кичливой отчуждённостью и самоисключением, – и не просто настороженность: я видел и знаю, что это такое на самом деле. Я видел и знаю, что подобная «одухотворённость» равнозначна ревнивому обереганию пестуемой идейной системы, которая, к ужасу пестуна, вдруг оказалась на сильнейшем сквозняке… «Мои идеи! Что будет с моими идеями?» – был первый её вопрос, когда началась война, и всегда будет первым, а равно последним. Я, правда, не помню, чтобы те, кто до сей поры не был замечен в причастности к подобной одухотворённости, преступно путали живущий род с идеей народа и расточали патоку первому; куда лучше я помню, как целому ряду повествований, где нашло отражение предвоенное состояние, бросали обвинение в том, что всё, дескать, в чёрном свете и сплошная проповедь. О волчьем меркантилизме, духовном разложении и анархии, нравственной растерянности рухнувшего мира, который всё-таки был миром живущего рода, кажется, там было сказано немало резких слов, хотя эта критика подразумевала не одно лишь национальное, а затрагивала состояние мира, к коему Германия была лишь причастна; критика эта, желая сохранить пристойную морально-внутриполитическую осанку, не делала вид, будто плохо только у нас, а везде всё расчудесно. Громко говорила совесть, ещё громче и многоголосистей – надежда на «обновление», и, если начистоту, сегодня нам немножко стыдно за всё то мрачное и радостное буйство. Кто жил в противоречивом пространстве литературы, пожалуй, был склонен собственные муки переносить на состояние жизни и народа, а тот, невзирая ни на какие литературные представления, оставался прост, невозмутим и деловит. С другой стороны, идеализму обновления волей-неволей пришлось усвоить, что человек по-прежнему «сделан из обыкновенного материала» и даже сегодня изо всех сил старается «по-человечески приблизить к себе» героически-историческое, спекулируя продуктами питания или прибегая к другим уморительным вспомогательным средствам…