Страница 14 из 174
Нелитературная страна
От Достоевского потребовалось немалое самообладание, чтобы назвать немцев «великим, гордым и особым народом», поскольку, как нам известно, от любви к Германии он был довольно далёк, не потому что питал какую-то великую симпатию к крайнему Западу, – просто Германия в его глазах, несмотря на своё протестантство, всё-таки была частью «ветреной Европы», которую он в глубине души презирал. Так вот, в его манере говорить о Германии нужно отметить немалое самообладание и справедливую умеренность – показатель широкого, свободного исторического взгляда. Ведь вместо «гордый и особый» он с таким же успехом мог сказать «упрямый, косный, злобный», и это было бы ещё мягко по сравнению с тем, чем во время войны дарила нас великая благовоспитанность римского Запада. Формулировки Достоевского, касающиеся германского естества, исконной германской особости, Вечной Немецкости, в самом деле полностью раскрывают, объясняют немецкое одиночество между Востоком и Западом, мировое неприличие Германии, неприязнь, ненависть, которые ей приходится нести и от которых приходится обороняться, – с изумлением и болью от ненависти непонятного ей мира, поскольку она толком не разбирается даже в себе и не особо продвинулась в душеведении, – раскрывают, объясняют и невероятную, неколебимую отвагу Германии в отношениях с плотно обступившим её миром, с римским Западом, который сегодня почти везде – на Востоке, на Юге, даже на Севере и за океаном, где стоит новый Капитолий, ту слепую героическую отвагу, что, замахнувшись, по-богатырски рубит во все стороны… Они объясняют и положительный смысл упрёка в «варварстве», с негодованием отмахиваться от которого всё-таки нелогично, так как столь искушённые в плетении словес наследники Рима в самом деле не могли найти лучшего, более простого, меткого, мощного по агитационному воздействию слова для того, что испокон веков инстинктивно протестует против их мира. Да, Германия не собиралась объединять свою волю и слово с римской цивилизацией, однако куда хуже, что она противопоставила последней лишь неудобную, упорную, своенравную, «особую» волю, ибо слова у неё не нашлось, в отличие от цивилизации она оказалась бессловесна, не словолюбива и не словодоверчива, сопротивляясь молча, невербализованно; и конечно же, не столько само сопротивление, сколько его бессловесность и невербализованность были сочтены цивилизацией «варварством», породив ненависть. Слово, формулировка воли, как всё, что имеет дело с формой, примиряет, покоряет; слово в конце концов может примирить с любой волей, особенно когда оно красиво, размашисто, зазывно, когда обладает ясной программой. Дабы вызвать сочувствие, без слова не обойтись. Какой толк от богатырской храбрости без размашистого слова? Какой толк от упорной убеждённости, что ты «в состоянии сказать своё слово и с его помощью повести за собою человечество», если в решающий момент ты не сможешь или не захочешь его произнести (ведь в конечном счёте это одно и то же: хочешь – значит можешь; любишь слово – значит умеешь говорить, и наоборот)? Без слова не повести за собою человечество. Без вербализованного идеала, который защищает богатырская храбрость, последняя есть варварство. Только слово привносит в жизнь человека достоинство. Бессловесность недостойна человека, негуманистична. Не только гуманизм, но и гуманистичность вообще, достоинство, уважение и самоуважение человека, по прирождённому и всегдашнему убеждению римской цивилизации, неразрывно связаны с литературой. Не с музыкой, по крайней мере, с ней не обязательно. Напротив, отношения гуманистичности с музыкой намного легче, чем с литературой, настолько, что музыкальный настрой представляется литературной добродетельности по меньшей мере ненадёжным, подозрительным. И не с художественным вымыслом – тут всё слишком похоже на музыку, слово и дух играют в поэзии слишком безответственную, лукавую, окольную, а потому тоже ненадёжную роль. Именно с литературой, с вербализованным духом. Цивилизация и литература – одно и то же.