Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 29

– Что мне сахару не даешь? – капризным тоном балованного ребенка спрашивал он бабушку. Она отвечала ласково, но твердо:

– С медом пей, это тебе лучше!

Задыхаясь, крякая, он быстро глотал горячий чай и говорил:

– Ты гляди, не помереть бы мне!

– Не бойся, догляжу.

– То-то! Теперь помереть – это будет как бы вовсе и не жил, – все прахом пойдет!

– А ты не говори, лежи немо!

С минуту он молчал, закрыв глаза, почмокивая темными губами, и вдруг, точно уколотый, встряхивался, соображал вслух:

– Яшку с Мишкой женить надобно как можно скорей; может, жены да новые дети попридержат их – а?

И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно сверкают стекла в окнах домов, – дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.

В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце.

Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлепнул ею по ладони и бодро позвал меня:

– Ну-ка, ты, пермяк, солены уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это – аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это – что?

– Буки.

– Попал! Это?

– Веди.

– Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, – это что?

– Добро.

– Попал! Это?

– Глаголь.

– Верно! А это?

– Аз.

Вступилась бабушка:

– Лежал бы ты, отец, смирно…

– Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!

Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо мое тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:

– Земля! Люди!

Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» – на сутулого Григория, «я» – на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во все горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:

– Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего?

– Это вы кричите…

Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:

– Да будет вам надрываться-то!..

Дед объяснял мне дружески:

– Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего?

И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:

– А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!

Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.

– Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак…

Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлек меня к себе и сказал угрюмо:

– Бросила тебя мать-то поверх земли, брат…

Бабушка встрепенулась:

– Ай, отец, почто ты говоришь эдак?..

– Не сказал бы – горе нудит… Эх, какая девка заплуталась…

Он резко оттолкнул меня.

– Иди гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду…

Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нем, на горке, – мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же.

– Бырь пришел! – кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. – Лупи его!

Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.

Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня все внимательнее и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.

Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.

Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул:

– Чего-о?

И дробно засмеялся, говоря:

– Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!

Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:

– Хитер ты али простодушен, а?

– Не знаю…

– Не знаешь? Ну так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность – та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…

Вскоре я уже читал по складам псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом.

– Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же-блаже; наш-ер-блажен, – выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал: – Блажен муж – это дядя Яков?

– Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто есть блажен муж! – сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.

И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо забыв обо мне, ворчал:

– Н-да, по игре да песням он – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит! Песнотворец, словотер, балагур… Эх вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот – далеко ли?

Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, теплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нем. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.

– Дедушка!

– Ась?

– Расскажите что-нибудь.

– А ты читай, ленивый мужик! – ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. – Побасенки любишь, а псалтырь не любишь…

Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух, и так, как дьячки в церкви читают часослов.

Я усердно просил его, и старик, становясь все мягче, уступал мне.

– Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой останется, а мне скоро к Богу на суд идти…

Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и все плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца.