Страница 16 из 29
IV
Я лежу на широкой кровати, вчетверо окутан тяжелым одеялом, и слушаю, как бабушка молится Богу, стоя на коленях, прижав одну руку ко груди, другою неторопливо и нечасто крестясь.
На дворе стреляет мороз; зеленоватый лунный свет смотрит сквозь узорные – во льду – стекла окна, хорошо осветив доброе носатое лицо и зажигая темные глаза фосфорическим огнем. Шелковая головка, прикрыв волосы бабушки, блестит, точно кованая; темное платье шевелится, струится с плеч, расстилаясь по полу.
Кончив молитву, бабушка молча разденется, аккуратно сложит одежду на сундук в углу и подойдет к постели, а я притворюсь, что крепко уснул.
– Ведь врешь, поди, разбойник, не спишь? – тихонько говорит она. – Не спишь, мол, голубá душа? Ну-ко, давай одеяло!
Предвкушая дальнейшее, я не могу сдержать улыбки; тогда она рычит:
– А-а, так ты над бабушкой-старухой шутки шутить затеял!
Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дергает его к себе, что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь в мягкую перину, а она хохочет:
– Что, редькин сын? Съел комара?
Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не слышу, как она ложится.
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает Богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит:
– Ты, Господи, Сам знаешь – всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и место там новое, неиспытанное; что будет – неведомо. А отец – он Якова больше любит. Али хорошо – неровно-то детей любить? Упрям старик – Ты бы, Господи, вразумил его.
Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует Богу своему:
– Наведи-ко Ты, Господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!
Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:
– Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она Тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, Господи, Григорья – глаза-то у него все хуже. Ослепнет – по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет!.. О Господи, Господи…
Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замерзла.
– Что еще? – вслух вспоминает она, приморщив брови. – Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, – Ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.
И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:
– Все Ты, родимый, знаешь, все Тебе, батюшка, ведомо.
Мне очень нравился бабушкин Бог, такой близкий ей, и я часто просил ее:
– Расскажи про Бога!
Она говорила о Нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
– Сидит Господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня-яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам Божьим. А около Господа ангелы летают во множестве – как снег идет али пчелы роятся, – али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем Богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин – каждому ангел дан, Господь ко всем равен. Вот твой ангел Господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А Господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так все, про всех, и всем Он воздает по делам – кому горем, кому радостью. И так все это хорошо у Него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют Ему бесперечь: «Слава Тебе, Господи, слава Тебе!» А Он, милый, только улыбается им – дескать, ладно уж!
И сама она улыбается, покачивая головою.
– Ты это видела?
– Не видала, а знаю! – отвечает она задумчиво.
Говоря о Боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.
– Бога видеть человеку не дано – ослепнешь; только святые глядят на Него во весь глаз. А вот ангелов видела я; они показываются, когда душа чиста. Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них все, светлые, светлые, и крылья до полу, кружевные, кисейные. Ходят они кругом престола и отцу Илье помогают, старичку: он поднимет ветхие руки, Богу молясь, а они локотки его поддерживают. Он очень старенький был, слепой уж, тыкался обо все и поскорости после того успел, скончался. Я тогда, как увидала их, – обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, – ох, хорошо было! Ой, Ленька, голубá душа, хорошо все у Бога и на небе, и на земле, так хорошо…
– А у нас хорошо разве?
Осенив себя крестом, бабушка ответила:
– Слава Пресвятой Богородице – все хорошо!
Это меня смущало: трудно было признать, что в доме все хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже.
Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно:
– Господи, прибери меня, уведи меня…
Молитва ее была мне понятна, и я понимал Григория, когда он ворчал:
– Ослепну – по миру пойду, и то лучше будет…
Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, – я попросился бы в поводыри к нему, и ходили бы мы по миру вместе. Я уже говорил ему об этом; мастер, усмехаясь в бороду, ответил:
– Вот и ладно, и пойдем! А я буду оглашать в городе: это вот Василья Каширина, цехового старшины, внук, от дочери! Занятно будет…
Не однажды я видел под пустыми глазами тетки Натальи синие опухоли, на желтом лице ее – вспухшие губы. Я спрашивал бабушку:
– Дядя бьет ее?
Вздыхая, она отвечала:
– Бьет тихонько, анафема проклятый! Дедушка не велит бить ее, так он по ночам. Злой он, а она – кисель…
И рассказывает, воодушевляясь:
– Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка одновá бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьет – устанет, а отдохнув – опять. И вожжами, и всяко.
– За что?
– Не помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро суток есть не давал, – еле выжила тогда. А то еще…