Страница 69 из 239
Темно, звезды светят, холодно, изо рта шел пар. Зорька в хлеву, там тихо, значит спит.
Куры на насесте тоже молчат. Петух тот самый, рыжий, с заживающим гребнем и поврежденной ногой, сидел на жердочке, одноглазый и нахохлившийся. Победитель.
Я зашел в сарай. Дверь скрипнула, в нос ударил запах дерева и сырости. Темно, только полоска лунного света пробивалась в щели между досками стены. Я стоял в темноте, дышал и считал.
Каждый вдох причинял боль. Не острую или режущую, а тянущую, привычную, на четверку из десяти, когда десять это когда кашляешь и сплевываешь кровь.
Четверка вполне терпимо. Это означает бег, восемь подтягиваний, если даже не девять. Это сорок одно очко по стрельбе из пятидесяти стоя, или даже сорок шесть, если правильно поймать паузу между ударами сердца.
Выдох и боль уходит. Вдох, тогда возвращается. Маятник, метроном. Ритм, к которому тело привыкло и с которым научилось работать.
Я вышел из сарая, вернулся в дом. Мать закончила гладить, рубашка висела на плечиках на гвозде у двери, белая, свежая, с идеально разглаженными складками. В избе пахло горячим хлопком и углем из печи.
Мы сели ужинать. Наваристые щи, чай с молоком, хлеб. Молчание привычное, вечернее, но другое. Не натянутое, как в августе после визита Рябова, не давящее, как в сентябре после моих поездок в Сердобск.
Другое молчание к ожиданию. Завтра отъезд, мать это знала.
Мы оба ели молча, и молчание стояло не стеной между нами, а мостом, по которому ни один не решался ступить первым.
Мать доела. Отодвинула миску и вытерла руки полотенцем. Не встала, не пошла убирать, а осталась сидеть, положив руки на стол, одна на другой, обручальное кольцо поверх левого запястья. Смотрела на меня.
— Леш, — сказала она.
Тихо, без бухгалтерской ровности или привычного делового тона. Другой голос, который я слышал редко, ночной, домашний, материнский.
— Да.
— Ты с лета другой.
Ну да этого следовало ожидать. Еле слышно, с той же интонацией как заметил Митрич, что я стрелял раньше. Или Егорыч когда подметил что я раньше ездил на лошади.
Только у них профессиональная наблюдательность, а у матери нечто более точное и безошибочное, похлеще любого профессионализма.
Я промолчал, а она продолжила:
— Это не из-за обморока или теплового удара. Ты другой. Говоришь, ходишь по-другому. Смотришь тоже не так. Раньше ты… — она замолчала, подбирая слово, и не нашла, — раньше ты был Лешка, мой сын. А теперь ты не знаю кто.
Мы замолчали. Сверчок за печкой тоже давно умолк. Только шуршали и потрескивали угли в печи, и из-за заслонки падал оранжевый отсвет на потолок.
— Мам, — сказал я. — Я Лешка. Тот же самый. Ну ты чего такое говоришь?
Она пристально смотрела на меня. Долго, прямо, не отводя глаз. Карие и усталые глаза, с морщинками от прищура.
Глаза человека, который считает не только рубли и копейки, но и вещи поважнее, и которого не обманешь кедами, палкой из орешника и рыбой на рассвете.
— Может, и тот же, — сказала она. — А может и нет. Я не знаю. Тетя Паша говорит, что ты умом тронулся. Анна Ивановна говорит что в тебя это, как его, переходный возраст. Мужики молчат. Все молчат, а я хожу и ничего не понимаю.
Она опустила глаза на свои руки. Посмотрела на обручальное кольцо, трещины на костяшках и заусенцы. Помолчала.
— Отец твой тоже был упрямый. Когда все говорили не надо, он делал по-своему. Трактор чинил в грозу, потому что утром надо идти пахать. Крышу крыл один, потому что никто не пришел помочь. Сено косил с температурой, потому что дождь шел на следующий день. — Она подняла глаза. — Инфаркт его убил. В сорок один год. На покосе.
Опять настала тишина. Угли щелкали в печи. Оранжевый отсвет плясал на стене.
— Я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то, — сказала мать. Голос не дрогнул, но руки на столе сжались, пальцы побелели. — Не хочу, чтобы ты упрямился до смерти. Ты кашляешь. Вон худой какой. Бледный. Бегаешь по утрам по холоду, а у самого температура. Я же вижу, Леш. Я таблетки твои считаю.
Ну конечно, она все считала. Даром что бухгалтер. Каждую выпитую таблетку, поставленный горчичник, градус на термометре. И молчала две недели, как это делают люди, которые знают, что говорить бесполезно, но надеются, что и без слов дойдет.
— Мам, — сказал я. — Я еду завтра в ПТУ на собеседование и на соревнования в субботу. Оба дела нужные позарез. ПТУ ты сама хотела. А на соревнования я хочу уже сам. Одно для тебя, другое для меня. Честная сделка.
Она слушала не перебивая, не кивала и не качала головой.
— Кашель пройдет, — сказал я. — Анна Ивановна сказала, продержится еще неделя-две. Температура уже тридцать семь ровно, почти норма. Бег по чуть-чуть, без нагрузки. Я не убиваюсь, мам. Я делаю это аккуратно.
Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я не видел раньше и не мог определить точно что это. Не вера и не неверие, не одобрение и не осуждение. Что-то промежуточное, для чего в русском языке нет одного слова, а нужно три или четыре: «я не понимаю, но я рядом».
— Дядя Толя ждет завтра к вечеру, — сказала она после паузы. — Я ему позвонила, он постелит в маленькой комнате. Поешь у него он борщ варит по вечерам, мясной, ты там нормально поужинаешь. — Мать помолчала. — И рубашку надень завтра белую.
— Надену.
— И аспирин возьми. На всякий случай.
— Хорошо.
— И Леш…
— Да?
Она встала. Убрала миски, стряхнула крошки с клеенки и повесила полотенце на гвоздь. Обычные движения, привычные, экономные, но медленнее обычного, как будто тянула время. У двери в сени она обернулась.
— Кто бы ты ни был, — сказала она, — ты мой сын. Это я знаю точно.
И вышла скрипнув дверь в сенях. Зазвенела ручка ведра, мать пошла к Зорьке на вечернюю дойку, ежедневный ритуал, который не отменяют ни разговоры, отъезды или соревнования.
Я сидел за столом. Белая рубашка висела на гвозде у двери, в лунном свете из окна, яркая и чистая. На полке пачка аспирина, четыре таблетки из десяти.
В горле пробка из кашля, которую я давил весь разговор и которая сейчас, когда мать вышла, наконец-то прорвалась. Три спазма, тихо, в кулак, чтобы она не услышала из хлева.
Завтра в Сердобск.