Страница 5 из 239
Июль тысяча девятьсот семьдесят первого года. Деревня. Пензенская область, если верить обрывку районной газеты «Сердобский вестник», подложенной под ножку стола для устойчивости.
Я наклонился, вытянул край газеты. Крупный заголовок: «Труженики полей Сердобского района…» Дальше мелко, не прочитал. Но район Сердобский. Пензенская область.
Трактор вдали за окном чихнул дизелем и затих. Кузнечики продолжали стрекотать. Радиоточка переключилась на «Пионерскую зорьку», бодрый детский голос рассказывал про сбор макулатуры.
Я поставил кружку на стол, вытер рот тыльной стороной ладони. Маленькой, детской ладони с заусенцами и цыпками.
Июль семьдесят первого. До Олимпиады в Монреале пять лет. До Мюнхена год с небольшим.
До ближайшей секции пятиборья неизвестно сколько километров. До ближайшего бассейна наверняка не меньше сорока. О манеже с конкурным полем даже не знаю как думать.
Муха перестала биться о стекло, нашла щель в раме и улетела. Из-за стены снова вздохнула корова. На дороге мальчишки перестали пинать банку и теперь орали друг на друга, кто-то кому-то не так пасовал.
Я сел на лавку у стены. Доски даже не прогнулись подо мной, потому что весу во мне примерно сорок килограмм, и прогибать нечем.
Посидел. Посмотрел на свои ноги, тонкие, безволосые, в ссадинах и комариных укусах. Пошевелил пальцами, послушались, хотя и с задержкой, как будто сигнал шел дольше, чем привык.
За окном высоко стояло солнце. День только начинался.
Мать вернулась с поля к обеду. Принесла в алюминиевом судке щи, постные, на капусте, без мяса. Картошка отварная, три штуки, в миске. Кусок серого хлеба, тяжелого, плотного, с привкусом отрубей. Кружка молока, теплого, из утреннего удоя, с пенкой.
Я ел и считал калории. Привычка, двадцать лет контроля питания приучили раскладывать любую тарелку на белки, жиры и углеводы автоматически, как дыхание.
Щи — углеводы, следы клетчатки, белка ноль. Картошка крахмал. Хлеб тоже крахмал.
Молоко граммов пять белка на кружку, может, семь, если жирное. За весь обед от силы двенадцать граммов протеина. При норме для растущего организма грамм шестьдесят в сутки минимум. Для тренировок восемьдесят, лучше сто.
Мясо в доме не праздник, но и не так часто как хотелось бы. Это я понял по кухне.
Ни мясорубки, ни колбасных обрезков, ни костей в ведре под раковиной. В сенях на гвозде связка сушеных грибов и три луковицы в чулке. В чугунке на шестке каша, пшенная, холодная, без масла. Вот и весь рацион.
Мать сидела напротив, ела то же самое. Не разговаривала, она устала. Лицо после полудня на солнце покраснело, нос облупился, под глазами тени.
Ела быстро, привычными движениями, ложка — рот, ложка — рот, без пауз, как будто работу делала. Встала первая, убрала за собой, миску сунула в таз с водой.
После обеда час тишины. Мать легла на кровать в соседней комнате, через дощатую перегородку слышно, как скрипнули пружины, как вздохнула, как через три минуты задышала ровно. Заснула мгновенно, как человек, для которого сон не отдых, а краткая передышка между тяжелой работой.
Я сидел за столом и ждал вечера. За окном вовсю жарило солнце, пустая дорога, курица копалась в пыли у забора.
Мальчишки куда-то пропали. Трактор стоял посреди дороги, без водителя, капот поднят. Репродуктор на столбе молчал, обеденный перерыв, видимо, есть и у радио.
К пяти мать проснулась, повязала платок, взяла ведро, оцинкованное, помятое, с проволочной ручкой, и вышла. Через минуту из-за дома донеслось мычание, звяканье цепи, негромкий материнский голос: «Стой, Зорька, стой, дура, ногу убери…» Доить. Это займет, значит, минут двадцать-тридцать.
Я встал из-за стола.
Рукомойник в углу, у двери в сени. Железный, на стене, с прижимным стержнем, нажимаешь снизу, течет, отпускаешь, останавливается.
Под ним эмалированный таз на табуретке. Над рукомойником зеркало. Маленькое, с ладонь, в деревянной рамке, прибитое к бревенчатой стене двумя гвоздями. Амальгама по краям потемнела, в правом верхнем углу черное пятно, где отражение пропадало.
Я посмотрел в зеркало.
Четырнадцать лет. Худое лицо, скулы торчат. Это само по себе такое, может еще от недоедания. Видимо, прежний владелец тела предпочитал играться, чем питаться до отвала.
Уши оттопыренные, левое чуть больше правого. Нос курносый, обгоревший, кожа на переносице шелушится. Волосы русые, давно не стриженные, лежат неровно, на макушке вихор.
На подбородке ни намека на растительность, кожа гладкая, детская, в мелких прыщах на лбу. Губы потрескавшиеся, сухие. Шея тонкая, адамово яблоко чуть заметно, пубертат только начинается.
Глаза серые, светлые, с зелеными вкраплениями. Взгляд в зеркале не детский.
Но этого не увидит никто, кроме меня. Со стороны обычный деревенский пацан, щуплый, загорелый, с обветренным лицом. Ничего особенного. Ничего, за что можно зацепиться.
Я отвернулся от зеркала и начал работать.
В сенях, на полке между банками с чем-то мутным и стопкой старых газет, стояли весы. Советские, рычажные, с площадкой и набором гирь в деревянном ящичке.
Гири, чугунные, от пятидесяти граммов до пяти килограммов, каждая с выбитой цифрой. Я поставил весы на пол, проверил, стрелка на нуле, площадка ровная.
Встал. Подобрал гири, десять, десять, десять, пять, пять, один. Стрелка качнулась и остановилась. Сорок один килограмм. Мать, наверное, на этих же весах взвешивала молоко, масло, творог, на продажу или для учета.
Рост. В дверном косяке между комнатой и сенями, зарубки. Карандашные черточки, аккуратные, с датами.
Нижняя «Леша 1 сент. 1967», верхняя «Леша 1 сент. 1970». Кто-то, мать или отец, пока был жив, каждый год первого сентября ставил ребенка к косяку и отмечал.
Я прислонился спиной, положил ладонь на макушку горизонтально, отступил и посмотрел. Метка чуть выше верхней зарубки. Между отметкой семидесятого года и моей нынешней макушкой сантиметра три-четыре.
Тысяча девятьсот семидесятый, сто пятьдесят восемь. Сейчас примерно сто шестьдесят два.
Прошел год, плюс четыре сантиметра. Рост идет, пубертат не закончился, есть запас. Это хорошо.
Вернулся в комнату. Сел на пол, вытянул ноги. Наклон вперед, руки к носкам, пальцы прошли мимо ступней и коснулись пола за ними.