Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 77

Вот он и выложил, ради чего звал. Я смотрел на лимон, тонущий в его стакане, и по привычке считал ходы, и выходило скверно. Полтора месяца назад он предлагал мне карьеру под своей рукой и получил отказ. Теперь он предлагал не карьеру. Теперь он предлагал безопасность, а за безопасность платят не выслугой, за неё платят собой.

— И чего это будет стоить, — сказал я. Не вопросом. Я уже знал.

— Малого. — Он улыбнулся, и улыбка была почти добрая. — Вашей переписки со мной. Не доносов, помилуйте, я не о доносах. Я о том, чтобы то, что вы видите вашей считающей головой раньше других, ложилось сперва на мой стол, а уж потом — куда вы сочтёте нужным. Вы остаётесь при Макарове, при миноносцах, при своей славе.

Он сделал паузу, давая цене осесть на дно стакана, как оседает чаинка.

— А я остаюсь тем, кто знает раньше всех, — и тем, кому невыгодно, чтобы под вами горело. Согласитесь, это честная цена за то, чтобы вопрос «откуда он знал» задавали не следователю, а мне. У меня он сгорит, как сгорели «рыбацкие дрязги». Вы ведь помните, что у меня бумаги умеют исчезать.

Я помнил. Я помнил и другое: у человека, в чьих руках бумаги умеют исчезать в твою пользу, они умеют и появляться. Сегодня он гасит вопрос обо мне; завтра, если я перестану быть выгоден, этот же вопрос он разожжёт обратно, и тетрадь Векшина ляжет уже не щитом, а уликой, и подаст её он сам, с прискорбием и по долгу службы. Стать его «считающей головой» значило отдать ему рубильник от собственного эшафота и каждый день жить при свете его настроения.

— Нет, — сказал я.

Он не вздрогнул и не потемнел. Он просто чуть откинулся обратно, и в пустых его глазах-бланках появилась та самая короткая запись, которую я уже научился читать: не злость, а отметка. «Отказался вторично».

— Подумайте, — сказал он, и мягкость в его голосе была товаром, выложенным на прилавок, не более того. — Я не тороплю. Вопрос, как вы заметили, не тороплив и сам. Он будет тлеть. Назначение ваше будет лежать «до выяснения», и выяснять можно долго, до конца войны и после. А я ведь не уйду, Андрей Николаевич. Командующие меняются, наместники меняются, а такие, как я, остаются при всех — потому что всем нужен кто-то, кто помнит, где чьи мины. Вы сегодня выиграли войну одному адмиралу. Я веду другую, длинную, и в ней спешить незачем. — Он встал, давая понять, что аудиенция окончена, и протянул мне голую руку. — Чай вы зря не выпили. Остыл теперь.

Я пожал ему руку крепко, без вызова, потому что вызов он бы записал с удовольствием. Уже у двери он сказал мне в спину, тем же ласковым тоном, каким говорят «всего доброго»:

— А скучную арифметику вы держите при себе покрепче. Скучные тетрадки, Андрей Николаевич, имеют привычку дорожать. Особенно чужие.

Он знал про тетрадь Векшина. Конечно, он знал. Я вышел в штабной коридор, где по серому ковру сновали люди с серыми лицами, и понял, что низшая точка всей кампании не ночь и не бой, а вот этот тёплый кабинет, где меня не топили, а покупали, и где я отказался от спасательного круга, потому что круг был привязан к чужой руке.

На «Сторожевой» я вернулся затемно. Эскадра стояла на бочках, тёмная, тяжёлая, живая; на флагмане светились два окна — где-то там не спал спасённый мною адмирал, которому я не мог теперь даже пожаловаться, потому что пожаловаться значило бы объяснять, а объяснять было нечего таким языком, какой приняли бы в деле.

Я стоял у борта и подбивал счёт дня: не залпов, не мин, а потерь иного рода, которые не пишут в наградные листы и не заносят в вахтенный журнал. Вчера я думал, что справочник мой догорел и в этом моя свобода. Сегодня выяснилось, что вместе с последней страницей справочника открылась первая страница дела на меня, без номера, без обвинения, на одной только моей несносной правоте. Пока я знал будущее, меня держал страх ошибиться; перестав знать, я попал под подозрение за то, что не ошибался прежде. От этой правоты нельзя было откупиться, потому что предъявить её было нельзя; нельзя было и спрятать, потому что она уже жила в чужой тетради, в береговых слухах, в холёных руках человека, который разливал мне чай.

Михеев принёс чаю — своего, корабельного, мутного, без лимона, и поставил молча, и так же молча убрался, поняв по спине, что разговоров не будет. Я грел ладони о кружку и думал тяжёлую, медленную мысль.

С пушкой воюют пушкой, с бумагой — бумагой. Ставрову, и тем, кто за ним, и самому неторопливому их вопросу нечего было противопоставить, кроме одного: скуки, возведённой в крепость. Пусть выясняют. Я подложу им под выяснение столько вахтенных журналов, столько снятых галсов, столько заверенных дат и сухих расчётов, что любой следователь утонет в моей правоте по горло. Я не стану прятать арифметику — я её им навяжу. Тетрадь Векшина опасна, пока она одна; рядом с сотней скучных бумаг она станет просто ещё одной скучной бумагой. Оборона тут не в том, чтобы спорить, а в том, чтобы быть невыносимо, беспросветно, документально обыкновенным. Угадавшего казнят. Считающего поди казни: он принесёт справку.

Я допил чай. Кружка остыла раньше, чем кончились мысли: в такие ночи мысли всегда длиннее чая.

Завтра я попрошу у Огарёва разрешения переписать набело всё, что снято за месяц по минной части, в двух копиях, одну — на флагман, для штаба командующего, под расписку. Пусть моя правота ляжет в дело раньше, чем её туда положат чужой рукой. Кто первым подаёт бумагу, тот и пишет, о чём она.

Оставалось одно, чего я не умел вычислить ни из той жизни, ни из этой, и что тлело теперь во мне, как тлел ставровский вопрос: сколько человек согласится платить по моему счёту, прежде чем кто-нибудь из них — Векшин, Огарёв, тот же Макаров — решит, что лейтенант, за которого спрашивают слишком многие, обходится дороже, чем стоит. Этого я не знал. Впервые за всю войну я чего-то о своих не знал и должен был дожить до ответа, как все, по дням.