Страница 58 из 77
«Наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю — ставил».
Вот и всё. Четыре месяца, сто двадцать страниц расчётов, тетрадь у Макарова, огород, дохлая мина на барже, сорок одна минута трального порядка — всё сошлось в шесть слов чужого семафора. Заградитель пришёл в мою ночь, в мой квадрат, и встретил не пустой рейд, а приказ, подписанный двадцатого числа. История, тридцать лет ходившая по этим водам одной и той же дорогой, этой ночью получила миной в борт.
Я должен был испытать торжество — и не испытал. Потому что семафор означал и второе, о чём «Властный» не знал, а я знал: «наблюдал работу до атаки». До. Сколько он успел положить, прежде чем мина с «Властного» поставила точку, — полчаса работы? час? — не знал никто на свете, включая тех, кто сейчас грёб от него на шлюпках. Банка под водой была. Короче книжной, рваная, без правильных интервалов, но была. И через четыре часа над ней пойдёт эскадра.
— Тралы, — сказал я вслух, и Огарёв обернулся. — Всё теперь решают тралы, Владимир Семёныч. Порядок им писан: перед выходом — полное траление разворота. Если исполнят как писано — банку выберут к подъёму флага.
— Исполнят, — сказал Огарёв. — Ваш же расчёт висит в порту, как «Отче наш».
— Расчёт висел и у японцев, — сказал я. — Расписание, я хотел сказать. Бумага не исполняет себя сама. Сегодня я хочу стоять над этой бумагой лично.
К проходу мы подошли в шестом часу, в мутном, набухшем рассвете, и первое, что увидели, был «Расторопный» — он выгребал к бону с зюйда, помятый, родной, целый. Сидоренко с его мостика просемафорил одно слово: «Дошли». Первое отделение уже втягивалось в проход мористее — все четыре трубы счётом, «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный», помятые дождём и злые на пустую ночь.
Концевых не было. Ни «Страшного», ни «Смелого». Я обшаривал биноклем зюйдовую мглу, пока не заслезились глаза, и мгла отдавала мне только то, что имела: серое на сером, дождевые хвосты, одинокую джонку под рваным парусом, которой в такое утро полагалось сидеть дома. Огарёв запросил дозорного: концевые второго отделения не проходили. У бона — не появлялись. Семафор Золотой горы — не наблюдает.
Я стоял на мостике и делал то, что делал всю зиму: считал. Если отстали на циркуляции у банки — им идти на полчаса, на час дольше. Если Юрасовский к рассвету усомнился в своём строе, как я просил… если отвернул, если опознался с дистанции… Если. Самое дешёвое слово в русском языке — и самое дорогое.
Команда выползала наверх по одному — серая, выжатая, с белыми от соли губами — и смотрела на берег так, как смотрят на печь с мороза. Жилин у штурвала стоял уже четырнадцатый час и на предложение смениться ответил, что «доведёт до бочки, а там хоть в лазарет»: рулевые — народ с самолюбием особой пробы. Кочегарам ночь обошлась дороже всех; механик доложил, что в носовой кочегарке через швы угольной ямы шла вода и её таскали ведром, не докладывая на мостик, «чтобы не отвлекать господ от навигации». Я спустился туда на минуту — сказать спасибо — и увидел шесть человек, чёрных, как их работа, которые на «спасибо» ответили вопросом, верно ли, что ночью «наши кого-то у рейда уконтрапупили». Слух уже работал. Слух на эскадре всегда работал быстрее семафора.
У бона нас принял дежурный офицер с катера: доклад начальнику похода, потом немедленно — в штаб командующего, по запретному квадрату особо. Пока Огарёв писал донесение, я смотрел с мостика на рейд, и рейд был лучшим из всего, что я видел за сутки. Эскадра готовилась к выходу. Над «Петропавловском» разбирали сигнал; тральные катера вытягивались к проходу попарно, буднично, как шестой день подряд; катер с вешками шёл им в кильватер, и на головном, я знал, лежал под клеёнкой мой расчёт, переписанный писарским почерком. У разворота, на кромке огорода, по-прежнему стоял «Властный» — часовой, не сменившийся с ночи, — и где-то под ним, в десяти саженях тёмной воды, лежало то, что успел посеять гость, и ждало жатвы: либо тральной, до девяти утра, либо другой, после.
От этой будничности у меня впервые за ночь отпустило плечи. Машина работала. Моя машина, уже не моя: эскадренная, со своим расписанием, на которое я больше не имел права влиять и которое одно теперь могло вытащить этот день.
Дежурный офицер, принимая бумаги, сообщил вполголоса последнее: командующий ночью был разбужен докладом о бое у квадрата, прибыл на «Петропавловск» до света и приказал благодарить дежурную пару семафором по эскадре — «за службу по инструкции». Я выслушал это, держась за поручень. «За службу по инструкции» — четыре слова, высшая макаровская похвала: не за геройство, не за лихость — за исполненный порядок. Где-то в угловой комнате штаба наместника эти же четыре слова сейчас ложились в другую папку, под другим углом: инструкция, по которой ночью топят пароходы, имела автора, и автор значился в той папке с января. Пусть. Сегодняшний день был длиннее любой папки, и в нём ещё ничего не было решено.
— Поспите час, Андрей Николаевич, — сказал Огарёв, не глядя на меня. — До штаба я сам. Вы мне нужны живой к…
Он не договорил.
С зюйд-оста, из-за серой мглы, где море уже отделилось от неба, докатился звук — плотный, тройной, с перекатом. Потом ещё. Сигнальщик на фор-марсе крикнул раньше, чем я успел вскинуть бинокль:
— Стрельба на зюйд-ост! Орудийная!
Бинокль был не нужен. Я и так знал, что там, за мглой, в сорока кабельтовых от спасения, концевой миноносец второго отделения на рассвете опознал свой строй — и строй оказался не своим.
«Страшный» пришёл на своё свидание. Моя ночь ещё не кончилась.