Страница 54 из 77
Тральное дело на эскадре рождалось у меня на глазах и отчасти у меня на руках. Катера — портовые, с кораблей, какие нашлись — сводили в пары, вооружали самодельными тралами из стального троса с грузилами и поплавками-вешками; расчёт двухсменного порядка, мой, переписанный штабным писарем, висел теперь в порту на стенке, как расписание поездов. Первые дни выходило криво: тралы цеплялись за грунт, катера путали створы, на эскадре ворчали — «лишний час болтанки из-за штабных выдумок». Я ходил на катерах сам — все первые выходы, по две смены подряд, без всякого на то предписания. Учил кондукторов держать интервал, размечал створы, ругался с портовым начальством из-за угля для катеров, мёрзлого, сырого, который никак не хотели отпускать на «штабную выдумку». К третьему дню катерные команды звали меня «наш лейтенант» — звание, которого не присваивает ни один приказ.
Потом, двадцать четвёртого, у самого разворотного круга трал поднял первую находку — старую, сорванную с якоря китайскую мину бог весть какого года, ржавую и дохлую, — и ворчание умерло в один день. Дохлая мина оказалась лучшим агитатором кампании. Её возили на барже вдоль линии, как мощи, и каждый комендор эскадры лично убедился, что на дне у разворота живёт смерть, а у смерти бывает плохое настроение.
Запретный квадрат заработал с двадцать второго. Ночное дежурство парой несли мы и «Расторопный» через ночь с «Властным» и «Бесстрашным», и в первую же свою ночь я понял, что придумал себе наказание: стоять в виду квадрата и ждать было хуже любого боя. Море лежало пустое. Японская «возня» шла своим чередом — мористее, у самой кромки видимости, тени толклись и расходились, — и каждая тень, бравшая курс на квадрат, поднимала мне пульс до боевого, и каждая, не дойдя, отворачивала.
Команда тем временем выучила новую службу по-своему. Жилин называл квадрат «огородом» — «никого в огород не пущать», — и название прижилось за сутки, как прижились когда-то «кошки» Лобова. Дитерихс держал аппараты в готовности с таким рвением, словно от смазки курков зависел исход кампании, — а он, может, и зависел. Михеев носил мне на мостик чай по часам и однажды, в четвёртом часу, спросил шёпотом: «Вашбродь, а чего мы сторожим-то? Огород пустой-с». Я ответил честно: «Урожай, Михеев. Чужой урожай». Он ушёл думать и, по-моему, понял.
Они ждали. Я знал, чего: большого выхода, объявленного нашей регулярностью. И знал, что долго ждать им нельзя: луна, вода и их собственное расписание загоняли постановку в те же числа, что и моя память — ночь на тридцать первое, плюс-минус сутки. Все дороги моей зимы сходились в одну точку диаметром в милю и глубиной в десять саженей.
В одну из дежурных ночей, в самый глухой час, Огарёв поднялся ко мне на мостик с двумя кружками и долго стоял молча, глядя на пустой огород.
— Я вот что думаю, Андрей Николаевич, — сказал он наконец. — Ежели они придут и мы их утопим — про эту ночь напишут в реляциях три строки. «Дежурным миноносцем потоплен неприятельский заградитель». И никто никогда не узнает, чего эти три строки стоили: ни вашей тетради, ни галсов, ни огорода, ни месяца этой собачьей караульной службы. Обидно вам?
Я подумал. Честно подумал, прислушиваясь к себе.
— Нет, Владимир Семёныч. Самые лучшие мои ночи — те, про которые напишут три строки. А самые страшные — про которые напишут главу. Я предпочитаю строки.
— Ишь ты. — Огарёв отхлебнул. — А ведь это, пожалуй, первое, что я про вас понял без перевода.
Двадцать шестого на отряд, без предупреждения, приехал Ставров.
Привёз его тот же штабной катер, что и в январе на «Полтаву», и встречен он был так же: корабль шуршал, вестовые сновали, Огарёв мрачнел. Только сам я смотрел на гостя уже другими глазами: мы с ним с января обменялись ходами, и счёт я знал наизусть: вербовка отбита, «рыбацкие дрязги» сгорели, угольная справка ходила анекдотом. По всем правилам ему полагалось бы охладеть ко мне. Он не охлаждался, и это было самой говорящей деталью его визита.
Официально — «для ознакомления с организацией ночного дежурства по поручению штаба». Он обошёл «Сторожевой» со своей всегдашней оценщицкой неторопливостью, задал Огарёву десяток правильных вопросов, ни разу не споткнувшись в терминах — к терминам он готовился, это было видно и почему-то особенно неприятно, — и уже у трапа, по своему обыкновению, повернулся ко мне для настоящего разговора. Дитерихс, наблюдавший гостя издали, шепнул мне со всей мичманской непосредственностью: «Какой неприятный господин — будто опись имущества составляет». Мичман зрил в корень: опись и составлялась. Имуществом были мы.
— Любопытная у вас тут жизнь, Андрей Николаевич. Тралы, запретные квадраты, дежурства… Целая система. И заметьте — вся выстроена за десять дней. — Он натянул перчатку. — Я ведь читаю всё, что выходит из штаба командующего. Приказы помечены числами. И знаете, что я вижу, когда выписываю их подряд? Я вижу обратный отсчёт. Вы к чему-то готовитесь, лейтенант. К событию. К дате. Не скажете, к какой?
Это был его лучший ход за всё знакомство, и я отдал ему должное: из открытых бумаг, не выходя из угловой комнаты, он вычитал то, чего не видел никто из стоявших рядом со мной. Враг, читающий твои приказы внимательнее друзей, — самый полезный из всех зеркал.
Полтора месяца назад этот вопрос вогнал бы меня в холод. Теперь у меня был на него ответ — выношенный, честный и непробиваемый.
— Скажу, Аркадий Петрович. К ближайшей. На войне даты не назначают заранее — их назначает противник, а мы можем только успеть или не успеть. Я тороплюсь успеть к ближайшей. Какой бы она ни была.
Ставров смотрел на меня несколько секунд — и впервые за всё наше знакомство я увидел в его глазах не запись и не интерес, а что-то третье, похожее на досаду шахматиста, у которого противник упорно не зевает.
— Успевайте, — сказал он. — Только помните, что у успевших всегда спрашивают, откуда они знали расписание. Вопрос этот задаю не я. Этот вопрос задаёт время. Честь имею.
Катер его отвалил, а я остался стоять с точным знанием: после тридцать первого — чем бы оно ни кончилось — у меня будет новый бой, бумажный, и противник к нему уже готовится. Пусть. Я тоже.