Страница 49 из 77
Я знал по обеим жизням этот закон больших организаций: идею нельзя вдвинуть в машину целиком — она входит частями, и каждая часть должна успеть стать привычкой раньше, чем войдёт следующая. «Осмотр и обвехование» было первой частью. Второй частью станут катера с тралами, когда осмотр что-нибудь найдёт — а он найдёт, об этом позаботится Того. Третьей — правило «не выходить по непротраленному», и вот его-то нужно было успеть вдвинуть до тридцать первого. Я расписал эти три части в книжке столбиком, как расписание прививок, и под столбиком вывел предельный срок второй: двадцатое марта. Если к двадцатому осмотр не станет тралением — толкать без очереди, любой ценой, хоть через голову, хоть через Ставрова.
В госпиталь я выбрался третьего, под вечер, с законным делом: отвезти стерегущевским табак, письма и сто рублей, собранные отрядом по подписке.
Госпиталь за неделю переменился: прибыл отряд Красного Креста — врачи, сёстры георгиевской общины, студенты-медики, — и в коридорах стало тесно от нового персонала и просторно от порядка. Война, как всякая большая беда, стягивала к себе лучших людей империи быстрее любой мобилизации. Худших она тоже стягивала, но те оседали по интендантствам, а сюда доезжали лучшие.
Раненые со «Стерегущего» лежали в двух палатах, и в первой же я застрял на час. Хиринский — тот самый кондуктор-машинист, что не сошёл с корабля, — сидел на койке в халате поверх бинтов и держал двор: вокруг него сидели ходячие, и он рассказывал. Не про бой — про машину: как держали пар, когда лопнула магистраль, чем бинтовали, как глохла тяга. Про бой эти люди не рассказывали и не спрашивали. Это я заметил ещё в обеих своих жизнях: про бой говорят те, кто рядом не был. Палата слушала про магистраль, как слушают сказку, со всеми положенными «ну а ты», и в этом было больше жизни, чем во всех реляциях месяца.
Меня они встретили вставанием — те, кто мог, — и это вставание я запретил жестом раньше, чем оно состоялось. Сел к ним. Раздал табак. Отвечал на вопросы — про отряд, про «Сторожевой», про то, скоро ли в строй. Вопрос «скоро ли в строй» задавали все, до единого, включая того, у которого под одеялом не хватало ступни, и я отвечал всем одинаково: доктор скажет. Врать этим людям не поворачивался язык, а правда у каждого была своя, и не моя была работа её объявлять.
Спросили и про Сергеева — осторожно, в обход: правда ли, что подвиг «Стерегущего» помянут в приказе по эскадре, а семье командира выйдет пенсия. Я сказал: правда, бумаги пошли. Палата помолчала. Потом кто-то от окна сказал негромко: «Ему бы живому… строгий был, а правильный», — и палата согласилась молчанием, и это молчание было лучшей надгробной речью из всех, какие я слышал.
Уходя, услышал в спину от Хиринского, негромкое, сказанное не мне, а палате, как итог:
— Этот — считал. Я с буксира видал: они не геройствовать пришли. Они пришли по расчёту, в срок. Геройских-то много, братцы. Вы считаных держитесь.
Лучшей аттестации мне в этом веке не писали.
А в коридоре меня перехватила сестра милосердия — та самая. Вера Алексеевна. При свете дня и не в потоке раненых она оказалась моложе, чем мне запомнилось, — лет двадцати пяти, со строгим, ясным, чуть усталым лицом, — но интонация была на месте.
— Это вы привезли табак? — спросила она вместо здравствуйте.
— Я.
— Напрасно. Курить им я не позволю ещё неделю, у половины грудь. — Она посмотрела на моё лицо и, видимо, что-то в нём прочла, потому что добавила — тоном на четверть мягче: — Табак я заберу и выдам, когда позволю. Письма и деньги — спасибо, это нужно. И ещё. — Она поколебалась — первый раз на моей памяти. — Вы ведь со «Сторожевого»? С того, который привёл их?
— С того.
— Тогда вам стоит знать, что они говорят о вас, когда им больно. Это помогает им больше морфия, а мне важно, чтобы вы понимали, чем обязаны. — Она уже поворачивалась идти, по своему всегдашнему обыкновению заканчивать разговор первой. — Вера Алексеевна. На случай, если будете привозить табак раньше времени — спрашивайте меня, я не позволю его раздать.
— Маринин. Андрей Николаевич, — успел я. — А когда будет можно — позволите привезти?
Она обернулась — уже от поворота — и посмотрела на меня так, как осматривают новый инструмент: годен ли.
— Через неделю, — сказала она. — Папиросы, не махорку: махорку им жальче делить, они ссорятся. И если уж приедете — привезите шашки. Просят шашки, а интендантство шлёт образа. Образа у нас уже есть.
И ушла по коридору, быстро, поправив по дороге косо висевшую табличку на дверях шестой палаты.
Я стоял и смотрел ей вслед с странным ощущением человека, у которого в расчётах, выверенных на тридцать лет вперёд, появилась величина, не предусмотренная ни одной книгой. Величина поправила табличку и скрылась за поворотом. Шашки, не образа. Папиросы, не махорка. Эта женщина знала о настоящих нуждах войны больше половины известных мне штабов и распоряжалась своим знанием так же, как я своим: без рефлексии, по списку, начиная с самого нужного.
В книжку я в тот вечер записал одну строку, не относившуюся ни к минам, ни к тралению: «Табак — через неделю».
И уже на катере, глядя на чёрную воду, поймал себя на том, что улыбаюсь — первый раз за неделю, в которой были «Стерегущий», списки погибших и гроб на одиннадцать тысяч тонн в окуляре бинокля. Улыбка была не ко времени и не по обстановке. Я не стал её отменять. За зиму я выучил про себя новое: человек, который всё время несёт полное ведро, расплёскивает его на первом же ровном месте. Ровные места надо принимать с благодарностью. Их на этой войне отпускали скупо.