Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 77

«Ретвизан» — на мели у косяка, разгружается для всплытия. Снимут. «Цесаревич» — крен выправлен, в гавань пойдёт со следующей водой. «Паллада» — пожар потушен; убитых пятеро, обожжённых десятки. «Новик» — пробоина выше ватерлинии; команда, говорят, ходит героями и уже сочинила про своё дело песню. Батареи — расход снарядов и ни одного попадания в ответ. Город — пёстро: пол-Артура ликует, пол-Артура пакует чемоданы.

Эскадра — жива. Это слово стояло за каждой строкой сводок, и его выговаривали по-разному: с удивлением, с гордостью, со страхом сглазить. Жива. Не разгромлена. Воюет.

А вечером пришла телеграмма из Чемульпо. Вернее — обрывок, через Шанхай, через третьи руки: «Варяг» и «Кореец» приняли бой с эскадрой Уриу. Крейсер затоплен командой, канонерка взорвана. Экипажи на нейтральных судах.

Кают-компания встретила это молчанием и поднятыми бокалами — за «Варяга», за Руднева, за то, что не спустили флага. Молчание держалось долго, и в нём каждый думал своё: кто про крейсер, который видел в Кронштадте, кто про знакомых офицеров, кто — про простую арифметику: на второй день войны список потерь флота открыли не мы. Рощин, сидевший рядом, наклонился ко мне и спросил тихо, без своего обычного тона:

— Андрюша. Чемульпо… оно ведь тоже было в твоей арифметике?

Я мог соврать. Я не стал.

— Было, Глеб.

Он наклонил голову, медленно, словно принимая груз на спину, и больше ни о чём не спрашивал. Только за «Варяга» пил стоя и до дна.

Я пил со всеми и молчал со всеми, и моё молчание весило больше: я знал про Чемульпо с ноября. Знал — и не сделал ничего, потому что сделать было нечего: не дотянуться лейтенанту с артурского рейда до кораблей в корейском порту, не докричаться, не дописаться. Я проигрывал этот бой в голове сто раз и сто раз приходил к одному. Эта страница переворачивается без меня.

Легче от этого не было. Из всех грузов попаданца этот оказался самым тяжёлым — не то, что изменил, а то, что не смог. Я записал его в ту графу, которую не показывают никому, и закрыл книжку.

Вечером я нашёл десять минут и написал матери — три строки карандашом, на колене: «Жив, здоров, корабль цел. Газетам верьте наполовину. Люблю и помню». Конверт ушёл с последним катером на берег, а я ещё посидел над книжкой, выводя итог первых суток войны — не для истории, для себя.

Эскадра жива. Подранки чинятся, проход свободен, люди злы и веселы той особой злостью первого устоявшего боя. «Полтава» — с миной на рострах и тремя ранеными, из которых все трое будут жить. Векшин где-то на берегу собирает свою жатву по шести адресам. Огарёв с отрядом — в ночном дежурстве по новому расписанию, и сегодня его аппараты заряжены уже на законном основании. Счёт первых суток был рабочим, и одно это меняло всю арифметику кампании.

Кают-компания в тот вечер гудела — устало, вполголоса, но гудела: первый бой разобрали по косточкам, как разбирают первую охоту. Штурман, в ноябре поминавший бумажные фонарики, теперь со знанием дела рассуждал о японской стрельбе — «кучно, господа, надо признать, кучно»; дед-механик принимал поздравления за пары, держался скромно и сиял; Глазов, у которого в бою выбило прислугу из подачи — без крови, контузило двоих, — впервые в жизни выпил залпом и сидел красный и взрослый. Я слушал, поддакивал, и про себя отмечал главное: никто не говорил «как же так». Говорили «как мы их в следующий раз». Грамматика победителей — пусть пока и по очкам.

Доктор к вечеру доложил о наших троих: у комендора с третьей сорокасемимиллиметровки осколок прошёл вдоль кости, не задев, — «дуракам и героям счастье», проворчал доктор, не уточняя, к какой категории относит раненого. Я спустился в лазарет на пять минут. Комендор — фамилия его была Сомов, и я записал её в книжку — встретил меня виноватым докладом, что «к среде заживёт и чтоб орудие никому». Рядом лежали двое с «Паллады», тихие. Пахло карболкой — тем самым запахом, который я слышал на святках сквозь хвою. Расписание исполнялось и в малом.

За ужином Лутонин объявил новости по эскадре. Сети приказано ставить всем — «по образцу учения, произведённого на эскадренном броненосце „Полтава“»; брандвахта усилена; миноносцам — ночное дежурство по новому расписанию. Эскадра училась — со скоростью, которой её не учили десять мирных лет. Война оказалась педагогом без конкурентов.

А после ужина Михеев подал мне пакет — твёрдый, штабной, с сургучом.

«Лейтенанту Маринину. Предписывается прибыть 29-го сего января к 10 часам утра в штаб эскадры».

Подписи под предписанием стояли две. Первая — флаг-капитана, по должности.

Вторая, «за начальника морского штаба наместника», — Ставрова.

Зачем лейтенанта с «Полтавы» зовут в штаб на третий день войны, в предписании не говорилось. За наградой так не зовут — наградные листы ходят сами. За разносом тоже — разнос спускается по команде. Так зовут, когда ты кому-то понадобился лично, и я даже догадывался, кому именно.

Я перечитал предписание трижды. Потом убрал руки за спину — старая привычка на новый случай — и прошёлся по каюте. Три шага туда. Три обратно.

Варианты? Награда — нет. Разнос — нет. Допрос — рано: Векшин молчит, а без Векшина моя «свидетельская точность» — кают-компанейская сплетня. Оставалось одно, самое ставровское: предложение. Какое — увидим послезавтра.

Я положил предписание под часы Буре, лёг и — впервые с ноября — уснул сразу, без счёта дней. Считать стало нечего. Расписание кончилось, война пришла, и завтра она у меня начиналась с самого интересного.

С разговора, к которому из нас двоих три месяца готовился только один.

Засыпая, я успел подумать ещё об одном — коротко, по-канцелярски, как пишут последнюю строку в вахтенном журнале. Семьдесят два дня, отпущенные мне с того утра в каюте, истекли этой ночью. Я их потратил. Все. Сдача — на рострах, в кольцах сети.