Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 47

— Не виноваты, — согласился Корнев. — В том и беда, отец, что за вождей всегда народ платит. И за наших платил народ, и за ихних — платит. Потому и страшно доверять тем, кто сулит величие за чужой счёт: кончается оно вот этим — прахом и бегством. Для всех кончается. — Он смотрел на исход побеждённых. — Запомни это, отец. И детям расскажи. Чтоб не верили таким посулам. Чтоб не повторилось — ни у них, ни у нас, ни у кого.

Но черту удерживали не все и не всегда — и Корнев это видел, и не закрывал на это глаза, потому что знал: правда не в том, чтоб не было соблазна, а в том, чтоб с ним справиться.

Был среди пополнения боец — молодой, с выжженной душой: всю семью потерял под немцем, мать и сестёр в карательную акцию, и нёс это в себе, как открытую рану. И на немецкой земле, в одном брошенном доме, Корнев с Гришей застали его в недобрую минуту — с искажённым лицом, с автоматом, перед забившейся в угол немецкой семьёй: баба, дети, дед. Он не стрелял ещё — но стоял на той грани, за которой человек срывается в то самое.

— Стой! — Гриша оказался между ним и немцами раньше Корнева. — Опусти ствол. Опусти, я сказал.

— Они моих… — захрипел боец, и в глазах его стояли слёзы и безумие. — Мать мою… сестрёнок… за что⁈ А этих — щадить⁈ Командир, уйди, дай я… за наших…

И тут Корнев увидел, как его сын — тот мальчишка, которого он спас в первую минуту войны, — делает то, чему научился у отца за все эти годы: удерживает человека человеком над самой бездной.

— Слышь, — сказал Гриша тихо, не опуская своего взгляда с того лица. — Я тебя понимаю. У меня у самого… да у каждого тут свой счёт. И мать твою, и сестёр — я бы за них этой земле… сам бы зубами. — Он перевёл дыхание. — Но ты погляди на них. Баба. Дети. Дед. Они твою мать убивали? Они? Или те — каратели, эсэсовцы, что под суд пойдут? Ты сейчас этих положишь — и станешь чем? Тем самым карателем, что твою мать. Только с нашей стороны. И мать твоя на том свете не спасибо скажет — отвернётся. Она тебя человеком растила, не палачом. — Гриша шагнул ближе. — Дай сюда автомат. Не пачкай об них ни мать свою, ни себя. Виноватых покараем — по суду. А этих — не тронь. Мы не они. Слышишь? Мы — не они. Дай автомат.

И боец — Корнев видел — сломался не в зверя, а в человека: задрожал, опустил ствол, отдал автомат, осел на пол и зарыдал, страшно, в голос, выпуская три года копившееся горе. И Гриша сел рядом, обнял его за плечи, держал. А немецкая семья жалась в углу, не понимая русских слов, но понимая, что русский офицер только что заслонил их собой от смерти.

Корнев смотрел на это и думал, и в горле у него стояло: вырастил. Вот он, мой сын. Не я уже — он удержал человека над бездной. Огонь перешёл. То, что Спивак вложил в меня на Богородицком поле, что я вкладывал в Нину, в Тимошу, в Гришу, — оно живёт и работает уже без меня, Гришиными руками. Чтоб осталось. Вот оно — осталось. И держит черту даже здесь, на немецкой земле, в самый трудный час.

— Молодец, Гриша, — сказал он потом тихо. — Ты сейчас сделал больше, чем в любом бою. Человека спас — двоих: и тех немцев, и этого нашего, который чуть в палача не сорвался. Удержал черту. Я тобой горжусь, сынок. Так горжусь, что и сказать не умею.

— Я ж в тебя, батя, — сказал Гриша устало. — Ты так учил. Не они мы. — Он помолчал. — Тяжело это, батя. Удерживать. Легче было б — нажать. А удержать — тяжело. Каждый раз тяжело.

— Тяжело, — согласился Корнев. — Самое тяжёлое и есть. Потому и победа это — настоящая. Лёгкое-то любой может. А вот удержаться, когда легче сорваться, — это и есть человек. И народ. Мы этим войну и выиграли по-настоящему, Гриша. Не только силой. А тем, что не озверели. Что под Берлином остались людьми. Это, может, поважнее самого Берлина.

А наступление катилось по немецкой земле к Одеру — последней большой реке перед Берлином.

Рейх рушился на глазах — это чувствовалось во всём: в брошенных городах, в белых тряпках, в беженцах, в том, как всё реже немец огрызался всерьёз и всё чаще просто бежал или сдавался. Колесо, которое в сорок первом катило их до Москвы, теперь, в сорок пятом, докатывало немца до его собственной столицы, и всё его «тысячелетнее» строение сыпалось, как карточный домик под ветром.

Корнев знал, что впереди — Одер, и за ним укреплённый рубеж, и Зееловские высоты, о которые наступление умоется кровью, прежде чем выйти на прямую дорогу к Берлину. Знал, что апрель будет страшный — последний рывок всегда страшен, потому что гибнуть на пороге победы вдвойне горько. Знал, что в самом конце апреля будет рейхстаг и знамя. И знал, что где-то там, в Берлине, в последней норе, уже собирается вся та сволочь, что строила лагеря и рвы, — и среди них майор Майнхард, ждущий последнего акта.

— Скоро Одер, Максим, — сказала Нина, глядя на запад. — А за ним?

— За ним Берлин, Нина, — сказал Корнев. — Сначала Одер, потом высоты перед Берлином — там будет очень тяжело, последний большой рубеж, он за него цепляется насмерть. А потом — сам Берлин. Уличный ад. И — конец. В конце апреля, в начале мая. Знамя над рейхстагом. И — всё. Победа. — Он посмотрел на неё. — Доживём, Нина. Мы трое — доживём. Я знаю. И «после» наше — будет. Я тебе на той, румынской земле обещал, и здесь повторю: будет. Дойдём до знамени — и будет.

— Я верю, — сказала Нина просто. — Я тебе всю войну верю. Ты ни разу не обманул. — Она помолчала, и в глазах мелькнула тревога, которую она гнала: — Только… последний рывок, говоришь, страшный. Гибнут на пороге. Ты там… ты поберегись, Максим. Так близко до конца. Так обидно будет, если…

— Поберегусь, — сказал Корнев. — Я обещал ещё Гордееву — дойти. И тебе обещаю. Дойду. Мы дойдём. До знамени. За двоих — за себя и за Степана Игнатьича. И за всех, кто лёг. Всех донесём до того дня.

И они пошли дальше — к Одеру, к последнему рубежу, на котором ломалась последняя оборона Рейха, за которым лежали Зееловские высоты, и Берлин, и знамя, и майор Майнхард в последней норе. Последняя дорога сужалась к своему концу, и конец этот был уже виден — кровавый, страшный и победный.