Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 104

Двор у нас был тесный, каменный, с кривой сосной в углу, и работали мы в нём по двое, по трое, сменяясь, каждый своим способом — я перечислил выше, какими. Я чаще стоял на крыльце. Не от лени: мне полагалось видеть их все разом, пятерых, и знать про каждого, где у него трещина и чем эта трещина однажды станет. Я знал молча. Это была самая тяжёлая из моих обязанностей, и единственная, которую я исполнил без единого сбоя.

Свои ночи у меня были две: за столом и на крыше. На крышу я поднимался сверять — не с записями, записи я знал наизусть: с небом. Смотрел вверх, длинно, без надежды и без страха, одним расчётом, истёршимся от повторений, как истирается ступень, по которой ходят весь век. Небо ни разу не ответило ничего нового. Я и не ждал. Проверка, которая перестала быть нужной, называется привычкой, а привычка, если честно, была молитвой безбожника — единственной, какую я себе позволял.

А общими ночами мы считали — за длинным столом, годы подряд: дороги, сроки, силы. Свои и те, другие, которые силами зовутся только от бедности языка. Дороги мы перебрали все. Число их я помню, но не скажу: числа такого рода нельзя сообщать тем, кто ещё не считал сам. Скажу итог. Я записал его однажды одной строкой и с тех пор не исправлял: это не победить. Ни нам, ни детям, ни внукам — ни одной из дорог, разложенных на том столе.

Старели мы за этим столом неровно. Ворота — рывками, после каждой принятой стены. Тёплые Руки — за чужой счёт, в прямом смысле: каждая штопка оставалась на нём сединой. Бегунья не старела вовсе, а потом я однажды увидел её при боковом свете и понял, что она просто бегает и от этого тоже. Молчунья и Смотрящая старели, как положено, по календарю, и на их фоне было видно, насколько остальные — нет.

В ту ночь мы спорили до рассвета, пятеро против меня. О чём — скажу ровно столько: о том, делить ли ношу или нести одному. Пятеро настаивали за «одному», а один этот сидел во главе стола. Я настоял на шести долях — и на седьмой, дальней, которую в ту ночь не смог бы назвать словами никто из нас. Ворота гудел, Бегунья резала, Тёплые Руки просил, Молчунья не проронила ни слова громче всех, Смотрящая пронизывала глазами. Я дал каждому договорить и сделал по-своему, потому что итог не был поводом сдаться. Итог был условием задачи. Проиграть можно по-разному — вот всё, что я противопоставил пятерым лучшим людям своего века. Ворота первым положил мне руку на плечо. Так у нас было заведено: спорить насмерть и стоять спина к спине.

Площадь помню. Ожидание, тысячи плеч, ни одного слова.

Детей на площади не было — ни одного. Это первое, что я тогда отметил, и единственное, что меня в тот день успокоило.

Стояли мы долго. Сколько — не скажу, и не потому, что забыл: время на той площади шло не по часам, его мерили готовностью, и когда готовность дозрела у всех, тогда и настало общее время. Такой тишины не бывает от страха: от страха шепчутся. Такая бывает, когда все уже согласились и ждут только формы. Женщина рядом — немолодой голос, лица не осталось — спросила тихо: а если нас не спросят? Я ответил, не оборачиваясь: уже спросили. Тем, что пригласили. Она замолчала так, как замолкают, получив вместо ответа то, что и так знали. Я до сих пор не знаю, утешил я её тогда или отнял последнее. Сейчас ответил бы иначе. Поздно.

Голос из-за неба я не слышал. Его никто не слышал: слышать там нечего. Он остаётся в человеке сразу формой — пустотой, повторяющей сказанное очертанием, как ножны повторяют клинок. Моя пустота говорит это по сей день, слово в слово: правила даны. Даны один раз. Повторены не будут. Услышавший — услышал.

О том, что было после, рассказывать не мне. Ты в этом живёшь: мир, который стоит вокруг тебя, — и есть протокол того дня, самый подробный из возможных. Читай его, а не пересказы.

Я услышал. Я стоял прямо, и чего это стоило пояснице, горлу и левому колену — моё дело, теперь уже только моё. Скажу одно, чтобы ты не думал, будто форма входит в человека даром: до вечера я не мог назвать по памяти ни одной даты, а неделю после путал право и лево. Прошло. Форма осталась. В груди же, глубоко, на словах «повторены не будут» отвердело то, что до той минуты было намерением: раз правила не повторят, их надо донести. Не криком — крик живёт вдох. Письмом. Письмом длиной в то, что оставалось от жизни.

Дом помню кусками. Кривую сосну во дворе — мы ругались из-за неё двадцать лет: я хотел спилить, она не давала. Говорила: кривое тоже растёт, а тебе полезно смотреть на то, чего ты не выправишь. Сосну я так и не спилил. Надеюсь, она пережила дом.

Она.

Вот моя самая большая потеря, и я назову её честно, чтобы ты знал, что забирают годы у таких, как я: я не помню, как звали мою жену. Помню спину — прямую, у колыбели, в комнате с низким потолком. Помню, как она качала эту колыбель: не рукой — кончиками пальцев, едва, как трогают воду, проверяя, спит ли река. Помню вопрос, который она задала, не обернувшись и не разомкнув губ, одной спиной: им?

Помню и свой ответ, тоже без слов: им. Всем, кто будет. Не подарком — подарки теряют. Тем, что ляжет глубже имени.

Пока я писал, она штопала — у того же окна, напротив, ночь за ночью, и мы работали в четыре руки над разным, не разговаривая. Теперь я думаю, что это и был наш главный разговор, самый длинный: две иглы, моя и её, каждая по своему полотну. Её полотно можно было носить назавтра. Моё — через двести лет. Она ни разу не сказала, что моё хуже.

Она наклонила голову. В наклоне было согласие и было «но», и своё «но» она оставила при себе — навсегда, как выяснилось. Кто лежал в колыбели, сын или дочь, — не помню. Помню вес на руках и запах темени. Этого, оказывается, достаточно, чтобы двести лет продолжать своё дело.

Пережила ли она меня, я не помню. Это единственный провал в памяти, за который я благодарен: оба ответа мне не по силам, а так — она жива ровно настолько, насколько жив я. По нынешним меркам выходит: очень даже.

Письмо я писал от руки, тёмным по плотному, за столом у окна, ночь за ночью.

Правило у письма было одно, я установил его с первой страницы: ничего красивого. Красивое читают и хвалят, точное читают и делают. Строки не сочинялись — я отделял их от себя, как отделяют живое, и каждая уносила часть меня. Точность иначе не давалась, а на другую я был не согласен. После иных страниц я сидел, опустив руки, и пережидал, как пережидают кровотечение. Я знал, что отдаю. Я отдавал не глядя.