Страница 33 из 104
Она не поверила. Она умела слышать, когда врут из любви, — у них в долине только так и врали, у них это называлось «беречь», ею же и берегли мать до самого конца, «так уберегли, что она и не заметила, как кончилась». Трясти его Лисса не пыталась — за год у воды она выучила эту породу: детский угол не берётся ни уговором, ни силой. Она сделала другое. Сняла с себя вину заранее, вслух, по-долински — так у них оформляют бумагу при свидетеле.
— Запомни, что скажу, чемпион. Что бы ты ни задумал, моей вины в этом нет. Я спросила прямо — ты соврал мне в глаза. Так что потом, где бы ты ни очнулся, не смей думать «она бы остановила, если б знала». Я предлагала. Дальше — только твоё.
Она пошла вверх по тропе и уже через плечо, злое и тёплое разом, бросила последнее:
— Падать будешь — падай в мою сторону, дурак. Я поймаю.
У поворота, где туман смыкался за спиной, шаг её стал короче — на два камня, на три. Она ждала оклика. Сэт смотрел ей в спину и молчал, и туман сомкнулся.
Из всех предательств того утра это было самым маленьким — и единственным, которого ничем не исправить. Один оклик, и она вернулась бы и вытащила из него правду, как вытаскивала занозы, без жалости и дочиста, — и не было бы ни этой ночи, ни зала у воды. Своё молчание он назвал заботой: пусть спит спокойно, пусть не знает. Настоящее имя было короче. Он знал, что Лисса его остановит. Останавливаться он не собирался.
Вода в нём поднялась до плеч — тех, внутренних, которых не тронешь рукой, — и на имени «Лисса» струя вильнула, как виляла под её взглядом на кромке. Сэт выровнял ход. Свернул утро вместе с туманом, как сворачивают карту, и погнал дальше.
К середине ночи пустоты у предплечий налились тяжёлым, и детская проводка фьёра — та, что в первый день выходила чужим взрослым росчерком, — прошла с эхом три раза подряд. Ровно. Как у людей.
Он остановился передохнуть и в передышку с ужасом узнал вкус счастья. Полнота стояла в нём непривычным добрым весом, как сытость в том, кто голодал слишком долго. Он повёл плечом — плечо отозвалось вглубь, иным слоем. Он поднялся и прошёл по песку — шаг лёг с эхом, глубоким, чужим, как у Рэйдзи, у которого под каждым движением корни. Ночь работы дала то, что честной дорогой дают годы, и в этом месте плана всё сходилось, всё подтверждало: продолжай.
«Ты сегодня весь день считаешь нас, как считают напоследок».
Кая — вчера, в углу, не оборачиваясь от контура. Он сказал ей вслух, что она гонит, нечётный день, гений сопротивлялся, — она выдохнула, довела медленно и бросила ему в спину то, что он гнал теперь из головы вместе с Лиссой: «Я думала, что край можно проскочить на скорости, если очень надо. Край не проскакивают, Сэт. В край врезаются. Я — вот, врезалась. Смотри, сколько от меня осталось, и посчитай, сколько останется от тебя: ты крупнее, значит, осколков будет больше».
Осколков будет больше. Он усмехнулся песку — про себя, одними губами. Кая мерила по себе, а он не Кая. Кая рвала свой Разум вслепую, без опоры, потому её и разнесло. У него была опора — эта вот полная тёмная вода, ничья, безопасная, — и был якорь, и был план. Он не проскакивал край. Он подводил под край дно, чтобы края не стало.
«Ты только не делай ничего плохого, ладно? Себе. Ты мне живой нужен больше, чем сан-дан».
Оки — вчера же, к вечеру, глядя в пол, красный от собственной смелости. Сэт весь тот последний день ставил ему дыхание подробнее обычного, по три раза, и раздал долги так, чтобы никто не понял, что это долги: сказал, что из мальчишки выйдет толк, что честные руки надёжнее быстрых, велел не бросать середину жёлоба недожатой, «если меня вдруг переведут». Оки не заподозрил ничего — в тринадцать лет не подозревают тех, кому верят, — но под конец что-то почуял своим детдомовским чутьём на чужую беду и сказал вот это, про «живой нужен».
Сэт согнал и Оки, как согнал Каю и Лиссу. Все они мерили его собой, все боялись за него по своим меркам, и все ошибались, потому что не видели того, что видел он: полную тёмную воду, готовую опору, дно, встающее под руками. Они боялись, что он прыгнет в пропасть. А он не прыгал. Он засыпал пропасть.
Так он думал тогда. Это была вторая мелочь, мимо которой он прошёл: что край не убирают, подведя под него дно. Что край — это не высота, а предел материала, и материалом был он сам.
Предплечья, плечи, шаг — окраина. Настоящие пустоты лежали глубже, у корней ундов, там, где решается ступень, и туда вода сама не шла: туда её надо было гнать против устройства, быстрее, чем русла готовы принять. В плане на этом месте стояло короткое честное слово: рывок.
Он сел обратно, вдохнул, выдохнул до дна и рванул.
Вода пошла рекой.
Он гнал её в глубину, к корням, в самые старые свои русла, положенные наспех в год штурма, и русла приняли первую волну, вздулись, выдержали. Приняли вторую, тяжелее. Третью он вёл уже усилием, стиснув всё, что умел стискивать, — и на третьей по левому предплечью прошла тонкая горячая нить: так натягивается ткань перед тем, как пойти по шву.
Правила, вбитые углом, сказали ровным голосом Сэки: подвёл — отошёл. Сбрось. Отступи от порога. Следом сработал его собственный знак, назначенный в первую ночь промера: он прикусил щербатый зуб, и боль пришла своя, из начала списка, из тех, что будят. Знак отработал честно, до последней буквы уговора.
Сэт поблагодарил его — и не послушал. До корней оставалось всего ничего, дно уже намывалось, он чувствовал, как оно намывается, годы за часы, и отступить сейчас значило отступить навсегда. Он стиснул зубы и повёл дальше. Четвёртую волну русла приняли уже с трудом, с натугой, с тем внутренним хрустом, который слышен не ухом, а всем нутром. Пятую он гнал, зная, что гонит на разрыв, и всё равно гнал, потому что до корней было рукой подать, потому что там, за корнями, лежала ступень, глубина, поток, всё, за чем он пришёл, всё, ради чего он луна за луной стелился по камню детского угла, — и остановиться в шаге от этого было выше его сил.