Страница 6 из 61
Ищут уже всем вагоном, уже ходят смотреть на меня, уже начинают сочувствовать, а это совсем плохо. Одним неловко: у них цело, у меня нет. Кто-то, наоборот, умным почувствовал себя: вот у него не пропало. И от этого всеобщего внимания себя стыдно. Ты одурачен и ты же себя стыдишься.
Сильней всех волнуются мои однополчане, кто стоял в дверях, принимал вещи: через их руки шло, они чувствуют себя ответственными. «Сейчас пойдем проводникам морды бить!» Заново перевернули весь вагон, купе проводников перевернули вверх дном, те охотно помогали. Нет нигде. И окна не открывались, и из вагона никто не выходил — и нет. А поезд разогнался, стучат, стучат колеса, Киев далеко позади, там сейчас потрошат мой чемодан, пропивать будут. Одни с фронта едут, другие, как шакалы, перехватывают их в пути. И такое зло жжет — сюда бы их сейчас! Не вещей мне жаль, обидно, вот что. Но и вещи тоже. Бурки один раз только надел, походил по полу. А еще больше жаль мне маленькие бурочки, брату их вез. Стояли у меня на подушке, как игрушечные… И никто не поверит, что я действительно сшил, хотел привезти, вез. Он сын моей младшей тетки Фриды, а она лицом и характером похожа на мою покойную мать, такая же терпеливая в жизни. Самые терпеливые ведь те, кого жизнь много обижала ни за что, а им и постоять за себя было невозможно и за них постоять некому.
До войны была у нас фотография: мама моя и она, обе в летних сарафанах сидят на большом камне, а я между ними посреди свесил худые ноги в сандалиях. Мне на фотографии столько же лет, сколько теперь брату. И назван он так же, как я, в память нашего покойного деда.
Мысленно я все уже пересчитал и вспомнил, что было в чемодане. Сигарет было много болгарских: рассказывали приехавшие, дома папирос не достать и не купить, торгуют ими поштучно, и дороги. Вот я запасся. Еще был первый в моей жизни костюм: офицерский китель, галифе с красными артиллерийскими кантами — тоже все это в Болгарии сшил. Еще были сапоги. И подушка была. Ее я, честно говоря, стыдился. Я купил ее на базаре на возу и сунул в чемодан, главным образом, для того, чтобы там не колыхалось в дороге.
А самое досадное, что все равно продолжаешь думать, ищешь мысленно. Ведь убедился, нет, везде обыскали, но кажется, здесь он где-то, не можешь избавиться от этого. Вижу, как мой чемодан качнулся в тамбуре на руках, словно показал себя в последний раз, и поплыл. Знать бы, что уплывет…
Спустя время полез я в вещмешок за сигаретами, куда отложил на дорогу, на первый случай, и рука наткнулась на железное, холодное, рубчатое. Это я вез брату игрушку: маленький броневичок, поразительно точная копия тех немецких броневиков, по которым мы стреляли на фронте. Вращающаяся башня, пулемет, брызжущий огнем на ходу, баки для горючего, заклепки на броне, передний, задний ход, открывающиеся люки. И цвет тот самый, и кресты на бортах, черные с белым. Но вот что самое удивительное: я хорошо помню, как клал его в чемодан, положил, придавил подушкой.
И вот он в вещмешке. Странные истории случались с ним и в дальнейшем. Этим броневичком, привезенным из Вены, играл мой двоюродный брат, которому теперь уже за сорок, играл мой сын, которому сейчас двадцать пять лет. Давно он уже поломан, несколько раз я сам его выбрасывал. А недавно полез за чем-то в стенной шкаф, и рука наткнулась на колючее, холодное, железное. Как крыса в темноте, прятался он там под нижней полкой в дальнем углу, тускло поблескивая, без башни, потерявший ход, но так же четки на нем кресты и номер «WH-196». И я не удивлюсь, если мой внук будет играть им, может быть, хоть он добьет его.
Когда окончательно все разобрались в вагоне и разместились, обнаружилось, что нет нашего однополчанина, отстал в Киеве, не смог сесть. А вещи едут с нами. И, поскольку в Москве слезал я один, а все ехали дальше, решено было поручить его вещи мне с тем, чтобы известить коменданта и чтобы объявлялось к поездам. Вот так с одним вещмешком и чужими вещами я возвратился домой с войны.
Замоскворечье. Незнакомый двор, в котором я никогда в своей жизни не был. Серый, обшитый тесом, даже не серый, а черный от времени и дождей двухэтажный дом-развалюха на снегу. Угол обит ржавым железом. Снег до подоконника. В темноте сеней я потянул на себя дверь, попал в темноту, в запах керосиновой копоти. Еще дверь в стене на ощупь. Толкнул, потянул на себя. От окна, от света, который она заслоняла, обернулась ко мне моя тетка Берта Григорьевна, я не лицо ее узнал, силуэт. Я стоял в шапке, в шинели, в сапогах, как мог бы стоять в двери ее сын, если бы вернулся он, а не я. Что-то она вскрикнула, заплакала, помню только, мне нужно было согнуться, чтобы обнять ее. А вещмешок на горбу не давал закрыть дверь, и уже какие-то люди, соседи толпились там, смотрели на нас. И ступить было некуда: плита, стол кухонный перед окном, топчан по стене, по другой стене кровать, изголовьем в тот самый обитый железом угол, который насквозь промерзал, а между столом, топчаном, плитой и кроватью, как в колодце, двум человекам стать негде, одному тут же надо садиться. И я сел и первым делом начал доставать из вещмешка что там было: ненужный броневик, остатки продуктов. Со всех войн всегда возвращались с подарками, а мне и подарить было нечего. Я был сейчас единственный мужчина в семье, я ехал из-за границы…
Тут я вспомнил: я же за все дни, за всю дорогу ни разу не получал по продовольственному аттестату. Печенье, хлеб, сало, сахар, консервы — это же страшно много всего. Я не стал ждать, когда вернется сестренка из музучилища, к ее приходу я хотел все уже привезти.
Какая-то озябшая личность сопровождала меня через всю Москву: он подрядился на обратном пути поднести чемодан, поскольку чемодан будет тяжелым, да я и города не знал. Он трясся с утра не от мороза, с похмелья, он жаждал и меня торопил. Мы пересаживались с трамвая на троллейбус, опять на трамвай — все это он соображал и выгадывал. Прибыли наконец, встали в очередь, достоялись. Но продпункты своих долгов не помнят и не возвращают никогда: не получил — не получишь. А я этот простой закон забыл. С буханкой хлеба и двумя банками консервов в чемодане — они перекатывались там, и в них что-то булькало — я возвращался через всю Москву: с трамвая на троллейбус и опять на трамвай. Когда уже дома вскрыли банку, оказались там потроха в бульоне. Но это ли потери после того, что унесла война.
Все как-то мчалось радостно, наспех. И через два дня вместе с моей сестренкой мы шли в компанию встречать Новый год. Встречали его вскладчину, и я, свалившийся в последний момент, нес свою долю под мышкой — бутылку шампанского и колбасу, купленные в коммерческом магазине, были тогда такие магазины, где все можно было купить по дорогой цене.
Ее старший брат Юра, студент философского факультета, погиб в сорок втором году.
И мой старший брат Юра, студент исторического факультета МГУ, командир орудия на фронте, погиб осенью сорок первого года. Мы еще хотели бежать к нему с моим школьным другом Димкой, нас не призывали в ту пору, и я написал ему письмо, спрашивал, как найти его часть: если воевать, так вместе. Он успел ответить. Не надеясь отговорить меня, он писал, что посоветовался с комиссаром и тот советует нам идти в училище и уж тогда, после училища… Авторитет неведомого комиссара, как ни странно, повлиял на нас. Это письмо я получил, когда Юры, по-видимому, уже не было в живых. Он не хотел, чтобы мы тоже попали в ту страшную мясорубку сорок первого года, он видел, что происходит на фронте, и сделал последнее, что мог: оттуда, с того света он спас меня. Я никогда не узнаю, как он погиб.
Раненый ли погибал, или был плен и все страшные, ни с чем не сравнимые муки плена? Я только хочу надеяться, что он погиб сразу.
Нужно было время осознать, что мы, младшие, есть, живы, а их нет и это уже навсегда. Но я все еще чувствовал себя так, словно после боя вернулся, а не с войны, словно судьба еще не окончательно разделила нас.
В последние часы военного, победного сорок пятого года мы с моей младшей сестренкой, счастливые, шли по Москве, по морозу встречать Новый год.