Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 45



— Жерфаньон! Неужели ты скуп? Что ты делаешь с крупными суммами, которые получаешь от Сен-Папулей? Или, вернее, не материалист ли ты в известной мере? Крестьянин, заработавший деньжата и готовый купить себе обувь, даже красивую обувь, или выпить бутылку хорошего вина… Но книги? Но духовные ценности? Нет, не для этого существуют деньги.

Жерфаньон немного надулся.

— Друг мой, — продолжал Жалээ, — если я позволяю себе дразнить тебя, то на это дает мне право наша принадлежность к одному и тому же кругу. Мне знаком этот дух. Нам обоим надо его остерегаться.

— Ты думаешь?… Может быть, ты прав.

— Это будет даже гораздо проще. Я сегодня же скажу в твоем присутствии Полю Фору, чтобы он тебя записал. Ты не решишься меня опозорить.

— Посмотрим… К кому это он теперь опять подсел? Кто это?

— Тот, круглоголовый, что в этот миг открыл рот?

— Да…

— Кстати, обрати внимание на то, как тонко умеет различать людей Фор, с виду одинаково приветливый со всеми. За его столом ты никогда не увидишь патентованного осла. Разве что не дольше минуты. Даже в дебютанте он сразу угадывает, с кем имеет дело. Этим объясняется поразительная выдержанность его альманаха, несмотря на такое множество знакомств и обязательств. Тот, о ком ты спросил, — это Вьеле-Гриффен. Знаешь?

— Да. Ты мне показывал его вещи в антологии «Меркюр де Франс».

— Здесь я вижу его в первый раз. Его официоз — журнал «Фаланга». Вспоминаю время, когда мне открылась современная поэзия. Имя Вьеле-Гриффена связано для меня с нежными сюрпризами символизма. Очень удачное имя, кстати сказать; самое символическое из всех; лебедь, бороздящий воду сквозь туман… Не могу вспомнить, как зовут другого, что сидит против него; того, который помоложе; да, который смеется и немного напоминает голосом трещотку… Странное такое имя… Да! Стрижелиюс.

— Что он пишет?

— Не бог весть что… Я ничего не читал. Он бывал у Малларме. На этих днях я видел, кажется, его имя в оглавлении «Стихов и Прозы». Должно быть, он напечатал несколько очерков, несколько стихотворений. В полном смысле слова poeta minor. Он тоже появляется здесь не часто.

— Больше тебе назвать мне некого?

— Имена эти ничего бы тебе не сказали. Ортегал… Это имя тебе ничего не говорит?

— Ничего,

— Так зовут вот того приземистого малого, что набивает себе трубку. Родом он, кажется, испанец. Не писатель, а художник. Такой же передовой, как Матисс. Но в другом направлении, насколько я понял. Более рассудочный, более далекий от импрессионизма. Это я тебе рассказываю с чужих слов. Я постараюсь познакомиться с его живописью. Смотри-ка, Вьеле-Гриффен уходит. Он — человек солидный и не засиживается в кафе.



— Кто-то там делает тебе приветственный жест.

— Где?… Ах, да. Его зовут Шальмерс. Он приблизительно наш ровесник. Я с ним только однажды беседовал. Но довольно долго. Он химик. Очень умен. Много читал и, по-видимому, очень быстро схватывает. Не думаю, чтобы он собирался посвятить себя литературе… Однако, он уже выпустил в свет сборник этюдов, неопределенно философского характера. Немного в духе Метерлинка. Не могу сказать, чтобы он был мне особенно симпатичен… А… вот и Мореас.

Жан Мореас распахнул дверь в залу. Остановился на миг. За ним кто-то закрывает дверь.

Он обводит взглядом собрание. Движение головы у него величаво. Черты его большого лица неподвижны.

Выражение у обоих глаз неодинаково. Правый глаз, с моноклем, глядит гордо, властно. Левый выражает жалобу и, не опровергая великолепного самоутверждения правого глаза, аккомпанирует ему разочарованностью, смягчает его меланхолией. Все вместе составляет прекрасный скорбный взгляд короля в изгнании.

В пышных черных усах еще нет седины, как и в шевелюре. Но кожа посерела, словно запылилась, и кажется гораздо старше глаз.

Он направляется к центральному столу, немного в обход, пожимая несколько рук, протянутых к нему. Еле улыбается. Глядит поверх головы того, с кем здоровается, или, если тот выше, опускает веки и словно присматривается к его груди. Поступь у него медленная. Одет он не очень изысканно, но со вкусом и опрятно.

Он садится. Ему предлагают бокал шампанского с виски. Он колеблется; затем грустно улыбается, пожимает плечами и берет его.

Он никем не хочет заняться, никого видеть ясно. Главам его хочется оторваться от всего этого знания других, суетного и утомительного. У него в эти дни были сильные головные боли; колотье во всем теле; те резкие и глубокие, сквозь плоть до костей проникающие удары, которые человек сравнивает наивно с болями, ни разу им не испытанными, но самыми в его представлениях мучительными и коварными, как, например, от вонзившегося в тело кинжала. Впрочем, эта стреляющая боль не так даже страшна сама по себе, как той беспредельной тоскою, которой она является источником и грозным сигналом.

В этот вечер боль притупилась. Но в голове от нее остались тяжесть и какое-то гудение. Тяжесть и болевые ощущения словно берут начало в голове и затем распространяются по телу. Голова — как бы ваза на постаменте посреди бассейна; но сегодня вечером из нее выходит и падает не светящаяся струя воды, полная потрескивающих воздушных пузырьков, а какой-то вязкий и темный поток. И разум, его созерцающий, называет его «горечью жизни».

Люди с ним заговаривают. Он едва отвечает. Впрочем, его мышлению не приходится участвовать в ответах. В его распоряжении есть известное количество сокращенных, туманных фраз, которые он произносит автоматически, когда вопрошающее молчание вокруг него слишком затягивается.

Он пролежал весь день. Когда он решился встать с постели, давно уже вернулась ночь. Он чувствовал такую усталость, что чуть было не улегся снова под одеяло. Даже некрепкий сон изменяет характер боли, если даже не устраняет ее. Она входит в состав его густого напитка.

Но ему было бы тяжело не прийти. Особенно сегодня это показалось бы ему дурным предзнаменованием. Главным же образом он видит в этом свой скучный и великолепный, поистине корлевский долг, — долг присутствовать и блистать, — по отношению ко всем этим безвестным людям, окружающим его. Не потому, что он обольщается насчет среднего уровня этого собрания. Ресторанные литераторы, восходящие или затмившиеся звезды Латинского квартала, — кто знает их лучше, чем он? Не найдется, пожалуй, и пяти подлинных талантов среди этих сорока. Да и эти пять находятся от гениальности на расстоянии, которое можно уподобить пространством между альпийскими пастбищами и ледниками. Но гордость подобна высшим животным. Она питается добычей, которую презирает.

Полузакрыв глаза, Мореас дает реять вокруг своей головы чему-то неопределенно светящемуся, образованному из голосов, мыслей, взглядов. Он знает хорошо, что весь этот мирок более или менее занят им. Самое мимолетное движение на его лице не останется незамеченным. Даже неопределимые и передаче не поддающиеся элементы его боли становятся своего рода публичной мистерией. У него всегда была потребность обретать подле себя живые отражения своего величия. Нельзя удовлетвориться отвлеченной славой, вытекающей из доказательств и рассуждений. Разве боль удовлетворяется своей идеальной формой? Разве не становится она веществом и плотью, чтобы утвердиться в человеке? Слава тоже должна быть реальной, подобной дыханию, веющему в лицо.

Он запрокинул голову. Почти совсем закрыл глаза. «Завтра, кажется, Рождество… Рождество на западе». Он старается вспомнить, чем было для него Рождество в детские годы, когда-то, Рождество в Греции. Но что ему в том? Не хочется вспоминать. «Душа моя скорбит смертельно… Вот уж совсем не рождественская мысль… Тот же сказал эти слова, но позже, при совершенно других обстоятельствах…»

Вокруг жужжат суетно разговоры. Стрижелиюс проводит интересную, по его мнению, параллель между поэтическим воображением и движением газовых молекул. Он утверждает, что в мозгу поэта элементарные идеи пляшут, сталкиваются и отскакивают столь же случайным образом, как описанные Максвеллом молекулы в сосуде, и что роль ума, как и роль «маленького демона» у Максвелла, заключается просто в том, чтобы открывать или закрывать заслонку перед случайно появляющимися идеями. Таким образом, даже функция гения сводится к обязанностям сторожа и браковщика. Гениальность — это всего лишь критическая бдительность. А вдохновение, в лучшем случае, — известная температура, усиливающая хаотическое движение внутри сосуда. Но Стрижелиюс говорит менее ясно, чем мыслит. Речь у него быстрая и порывистая. Кроме того, он оперирует понятиями, незнакомыми его слушателям. Его считают туманным мыслителем, у которого есть свои точки помешательства; и вдобавок бесплодным. Ему тридцать пять лет, а он еще ничего не сделал. Развенчать гениальность он усиливается потому, что обозлен своею бездарностью.