Страница 64 из 73
Ближайшие люди шарахнулись в стороны. Сам пристав попятился в подъезд.
Козуба рванулся вперед:
— Жива!..
Рука откинула платок. Открылось лицо. Черные под спекшейся кровью волосы, круглое, полное загорелое лицо.
Не Иринино.
Булочница, наверно.
Женщина приподнялась. Со всех сторон к ней бросились люди. Козуба отступил, повернулся, уверенным шагом прошел сквозь цепь.
— Скажи на милость, чуть было живую не похоронили!..
До первого переулка и — влево. Быстрым шагом, затем и вовсе бегом. На следующем, дальнем углу перед афишной доской ждал черный. Он укоризненно качнул головой:
— Эк тебя угораздило!
— Что я, бревно? — сердито отозвался Козуба. — Она меня, прямо сказать, по складам читать учила. Я у нее в кружке свет увидел. Легкое дело: думал ведьнаповал. А вышло — не она.
— Не она?! — радостно выкрикнул черный и даже схватил Козубу за грудь. — Не она. говоришь?
— Не она… Впрочем, ежели ее взяли, тоже дело не легкое. За стрельбу-на виселицу упекут, как пить дать.
— На! — осклабился черный. — Не посмеют. Теперь, брат, и до полного расчета небось не долго ждать. Уж ежели пекаря заместо булок бомбы печь стали… Пошли однако. Что мы, в самом деле, как дураки стоим!
Они шли некоторое время молча. Потом черный спросил:
— Как выкрутился?
Козуба поморщился:
— Что говорить? Паспорт только пропал. Он, конечное дело, фальшивый, сделать новый недолго. А вот жена заругается: только что в комнату въехали опять съезжать.
Глава XXVI
СОБСТВЕННЫМИ ПРОКУРОРСКИМИ РУКАМИ
Ключ проскрежетал в замке двойным поворотом так подхалимски торопливо, что Бауман, не обернув головы, определил: в камеру входит начальство. Он не ошибся: в распахнувшуюся тяжелую дверь вошел молодой еще, но уже с «генеральскими» петлицами на форменном сюртуке, с золотым лицейским орлом на правой стороне груди, высокий и красивый человек.
Он поклонился учтиво, небрежно качнув набок расчесанным старательно, волосок к волоску, пробором:
— Прокурор судебной палаты. Ваше дело чуть ли не полтора года находится у нас в производстве. И вы столько месяцев в изоляторе… Я счел долгом посетить…
Полтора года? Не меньше? Здесь, в глухом этом затворе, Бауман потерял точный счет времени. У него отобрали карманные часы, и время слилось в одну бесконечную ленту в полумгле глухой каморки этой, где сквозь частую решетку высокого, под самым потолком, окна не видно было даже неба и нельзя было определить — ночь ли спустилась или туча нашла, весна наступила или просто солнце особенно ярко напряглось морозным светом зимних полудней. Лампочка горела день и ночь. Отсчитывать сутки можно было только по еде; но поскольку ужин не отличался ничем от утренней трапезы, гнетущей была монотонность дней, и Бауман бросил считать их. Он неделями не слышал человеческой речи. Он отвык от своего голоса и, когда заговаривал с надзирателем, собственный голос казался глухим, хриплым и неприятным. На стуки не отвечали — ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз. Ему даже не мешали стучать: надзиратель, улыбаясь, смотрел в фортку. Явно, стуки были безнадежны. И за все время — никакой передачи. Хорошо еще, книги дают. Не сообразили лишить и этого, последнего…
Значит, полтора года?
Бауман продолжал сидеть, неподвижный. Прокурор шагнул к столу. Надзиратель бесшумно скользнул в камеру, подставил его превосходительству стул. Прокурор сел.
— Не находите ли вы, что пора дать делу движение? Едва ли вы чувствуете себя хорошо в том совершенном уединении, которое вам создано. Может быть, отчасти тут и наша вина, что дело стоит на месте. Мой предшественник, очевидно, не нашел в разговорах с вами должной почвы. Я хочу исправить это. Давайте поговорим по-человечески.
Бауман повел плечом:
— Такого языка пока нет в природе. У вас — один язык, у меня-другой. Нам не о чем разговаривать.
— Зачем этот тон? — вкрадчиво сказал прокурор. — Зачем понапрасну осложнять положение, и без того достаточно сложное?
Он открыл портфель, достал аккуратненькое, в синей обложке «дело» и демонстративно медленно стал перелистывать его. Бауман следил глазами.
Ордер охранного на арест, препроводительная в тюрьму, краткая справка из охранного, протокол допроса 2 июля 1904 года.
— Первый-и единственный! — Прокурор сокрушенно покачал головой. — За пятнадцать месяцев! Зачем вы это делаете?
— Я?
Прокурор провел ногтем по строчкам:
— "…где проживал и когда приехал в Москву, сказать отказался. На вопрос о виновности или невиновности отвечать отказался, равно отказался вообще от дачи показаний". Всё.
— По-моему, вполне достаточно.
— Но как же в таких условиях можно двинуть вперед следствие? Под протоколом даже подписи вашей нет.
— Никакого участия в следствии я и не собираюсь принимать. Подпись-это уже участие.
— Но ведь вы сами себе создаете невыносимые трудности. Своим упорством вы затягиваете дело.
Бауман не ответил. Прокурор прикусил губу, но все же продолжал.
— Ваша тактика только вам и вредит. Нам все равно все превосходно известно: и о вашей роли на втором съезде партии, и на съезде Лиги, и в Северном бюро, и в Московском комитете… За точность сведений смею поручиться. Показания, стало быть, могут только облегчить вашу участь, хотя бы в том смысле, что, — прокурорский голос стал предельно мягким, — я немедленно удовлетворил бы ходатайство об освобождении вас на поруки.
Брови Баумана дрогнули еле заметно:
— Ходатайство на поруки? Кто возбудил его? Прокурор ответил не глядя:
— Ваша… супруга. Надежда Константиновна. На этот раз Бауман не сдержал движения:
— Надежда Константиновна? Каким образом? Она же здесь, в Таганке, за решеткою, и…
Он оборвал на полуслове и нахмурился: прокурор усмехнулся — прямо в лицо наглой и холодной усмешкой:
— Вы плохо осведомлены. Это вполне понятно в условиях строгой изоляции, к которой мы вынуждены были прибегнуть. Ваша супруга- на свободе. Да. Мы нашли возможным освободить ее под залог.
Брови Баумана сдвинулись теснее:
— Почему?
Прокурор развел слегка руками:
— Имели основания, очевидно. Бауман вспыхнул:
— Вы хотите сказать, что госпожа Кузьмина дала показания?
— Я ни-че-го не хочу сказать, поскольку вы упорствуете. Я только сообщаю факт… — Он наклонился ближе, и голос его стал тихим и задушевным: — И сообщаю его как живое свидетельство нашей способности именно по-человечески (хотя вы и отрицаете это слово) подходить к людям, повинным даже в тяжких нарушениях существующих установлений. Конечно, государственное преступление есть государственное преступление, закон обязан его покарать, но карать мы стремимся, памятуя, что перед нами не только преступник, но и человек. В этом — смысл судейского нашего служения. Вот почему мы не остановились даже перед тем, чтобы освободить вашу супругу — хотя обвинение, тяготеющее над ней, велико, — когда мы узнали, что у вас создалось чрезвычайно скорбное семейное положение… Я не рискнул бы вас огорчать таким сообщением — в тюремных условиях всякое огорчение особо тягостно, — но ваша супруга уполномочила меня на это…
Семейное положение? Надя уполномочила этого фертика? Что за вздор! Бауман повел плечами брезгливо:
— Вы полагаете, что я поверю, будто Надежда Константиновна на свободе? И будто она называет себя моею женой?..
Прокурор вздохнул. Вздох прозвучал искренне.
— Д-да, действительно, трудный вы человек. По счастью, у меня документ. Вы, конечно, хорошо помните почерк вашей… почерк Надежды Константиновны, хочу я сказать.
Он достал из кармана аккуратно сложенный листок, развернул и показал издали. Бауман порывисто протянул руку: он узнал всегдашний неровный почерк Нади.
"Коля, милый. Я на свободе. Пишу только о семейных делах, потому что только о них разрешили. Отец опасно болен, предстоит операция, могущая иметь смертельный исход. Твое присутствие необходимо, — домашние совсем с ног сбились, хлопот столько, что рук никаких не хватает. Мама здорова, легкий был флюс, но корень зуба цел абсолютно, так что не беспокойся. Тебя жду — не сказать. Иди на всё, чтобы вернуться ко мне. Целую крепко, крепко. Надя".