Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 73

Он закатил глаза. Бауман осторожно потрогал его за плечо:

— Слушай, дед: побаловались — и будет. Залезай на лежанку свою, а я на полу лягу. Но только — не дурить больше. Спать пора.

Веки лежащего распахнулись медленно:

— Дед?

— Ну, а кто? — кивнул Бауман и протянул руку: — Вставай, я говорю.

— Дед? — повторил старик. — Врешь! Если не врешь, поцелуй меня.

Бауман засмеялся:

— Нет! Это — дудки! Сначала постригись и вымойся, а там и целоваться будем.

Он потянул старика. Старик поднялся послушно. И послушно лег, лицом к Бауману, крепко держа его за руку.

Глава XVI

НОЧЬ

Часы тянулись в жуткой дремоте. Старик, успокоенный, давно уж заснул, но Бауман все еще сидел рядом с этим скрючившимся на койке телом: старик и во сне не выпускал руку.

Старик?.. Приглядевшись ближе, Бауман увидел, что морщены на лице не от дряхлости и молод беззубый, изуродованный рот. В изгибе его почудилось что-то знакомое. Бауман вгляделся, напрягая память. Нет. Безусловно. Этого человека он никогда не видал.

"Бланки" перевернулся на спину и захрапел; вздрагивала судорогами под одеялом нога. Опять стукнул осторожно глазок у двери. Бауману стало неприятно, что надзиратель видит, как он сидит и старик держит его за руку. Он резко высвободил руку и встал. Глазок защелкнулся. Бауман пересел на табурет. Сердце опять, как при входе в тюрьму, ныло ровной и нудной, тягучей болью.

Он заснул только под утро.

Ненадолго. Подъем в тюрьме, по инструкции, в семь. Но еще гораздо раньше зашаркали в коридоре по полу щетки. И от шарканья этого разом проснулся Грач. Тело ломило, шею было не распрямить.

Он растер ее руками, проделал бесшумно обычную утреннюю свою гимнастику. Затем развязал узелок, разложил на столе разрешенные вещи: умывальные принадлежности, чай, полотенце… Вчерашнее настроение вернулось, опять гложет сердце.

Внезапно со двора, через открытое решетчатое окно, дошел издалека добрый и крепкий, перекатами, возглас:

— До-лой са-мо-дер-жа-вие!

Бауман вздрогнул прислушиваясь. На голос — далекий — откликнулся тотчас второй, ближе, теми же словами:

— До-лой самодержавие!

Третий, четвертый… Ближе… ближе…

— До-лой!

Старик проснулся. Он кивнул головой и поднялся. роняя одеяло на пол; одной ногой он стал на стол, второй — на спинку койки и крикнул в окно хриплым и радостным басом:

— Самодержавие долой!

— Тюрьма здоровается, — пояснил он, слезая и почесывая поясницу. — Тут такой обычай установлен. А после здорованья — поверка. Своя. Казенная тоже будет. А своя — сейчас. Сейчас крикнут. Слушайте…

В самом деле, опять далекий голос, тот самый, кажется, что первым начал перекличку, выкрикнул командно:

— Новички! На окно!

Бауман поднялся и ухватился руками за решетку. Перед глазами открылся двор, в отдалении — этажи другого корпуса, напротив-тоже окна в решетках. Кое-где люди. Женщины. Надя. Она, наверно!.. Махнула рукой… Ну, конечно же, увидала!..

Он высунул руку за решетку и замахал в свою очередь.

Сердитый окрик, от двери, заставил его обернуться. Дверь была отперта: с порога надзиратель, невыспавшийся, всклокоченный и серолицый, тряс возмущенно бородой и ключами:





— В карцер желаете? Интеллигентный человек, а по инструкции жить не умеете…

— Молчи, хам! — выкрикнул "Бланки".-Сколько раз я тебе приказывал не сметь входить без моего звонка!

Он поднялся, грузный и страшный. Надзиратель увернулся от него за порог. И уже из коридора прошипел, припирая поспешно дверь:

— Вы не очень-то задавайтесь, господин Шуйский…

Шуйский?

Бауман разжал руки и соскочил на пол. Он вспомнил сразу.

1898 год. Петербург. Петропавловка. Неудачливый бунтарь и поэт, поручик Шуйский.

Глава XVII

С ТОГО СВЕТА

В 1898 году, когда он, Бауман, сидел в Петропавловской крепости, с ним вместе сидел офицер, поручик Шуйский, арестованный за подготовку вооруженного восстания в войсках. Их камеры были рядом, они перестукивались и даже разговаривали иногда на прогулках: их выводили вместе.

Бауман сидел тогда уже второй год. Было известно, что он без суда уйдет в ссылку. Режим был для него поэтому относительно вольный, позволяли говорить на прогулках. Поручик плохо разбирался в политике, он был просто бунтарь и романтик-такой шалый романтик, какими бывали только давным-давно разорившиеся дворяне, у которых ничего не оставалось, кроме родословной, герба и шпаги. По романтизму своему писал и стихи, очень плохие. Он часто читал их на прогулках: стража этому не мешала.

Неужели же это тот самый Шуйский?

Глаза были совершенно чужие и незнакомые. Ни намеком даже не напоминали они тогдашние глаза поручика. Да не могут же люди, хотя б и душевнобольные, до такой неузнаваемости меняться! И наконец он-то сам, Бауман, за эти годы не переменился почти, — даже сумасшедший должен был опознать. Тем более, что «Бланки» не в столь безнадежной мере безумен. По крайней мере, в данный момент он казался вполне здоровым. Он пил заваренный Бауманом чай благодушно и благонравно; в зрачках не было ни блеска, ни мути. Очень толково и ясно ввел он Баумана в курс таганской жизни: когда дают кипяток, когда прогулки, обед, и насколько обед лучше по сравнению с другими тюрьмами — каша, например, каждый день с салом.

— А книги дают?

— Библию дают. И сказки. Надо было, впрочем, сказать: библию и другие сказки. Например, сказки Гауфа о мертвой руке и о капитане, прибитом к мачте: гвоздь сквозь лоб. Читали! Очень здорово!

Глаза стали мутнеть. Он потирал руки.

— Я предпочитаю стихи, — сказал Бауман, следя за стариком: очертания лба, носа, подбородка определенно знакомы! — Я больше люблю стихи.

Что-то мелькнуло в зрачках старика искоркой. Мелькнуло-и скрылось опять. Бауман напряг память. Стихи петропавловского поручика были плохи, а плохие стихи не запоминаются: в этом лучшее испытание стиха, потому что хороший сразу ложится в память. Все ж он припомнил клочок:

Он сделал паузу, выжидая. Сумасшедший, не моргая, смотрел прямо в глаза Бауману. Бауман продолжал молчать, но улыбался ласково. Сумасшедший улыбнулся тоже — неожиданно мягкой улыбкой изуродованного рта:

Он протянул руку и сказал совсем тихо:

— Бауман?

Бауман оглянулся на дверь. Глазок был закрыт. Они пожали руки друг другу. Шуйский, конечно. Тот самый. Петропавловский поручик. Пальцы и губы дрожали, двигались беспокойно брови, но в голосе не было ни признака безумия, когда он проговорил, запинаясь от волнения:

— Я, собственно, по глазам узнал вас тогда еще как схватил. Но приходится быть осторожным: мало ли кого могут они подсадить. Правда, последнего, кого они подсадили, я изуродовал.

Бауман нахмурился:

— Вы шутите, я надеюсь.

— Нимало! — смеялся Шуйский. — Я сломал руку и нос, что меня очень радует, агенту, которого они подсадили ко мне в последний раз: с тех пор как я здесь, они все время сажают ко мне агентов. Они пробуют установить, что я вовсе не сумасшедший, только прикидываюсь. Сначала я просто шутки шутил с этими господами, но потом стал бить: надо же положить конец. После поломки последнего я предупредил: следующего, кого посадят, — убью. Так-таки убью насмерть.

Бауман вспомнил подхихикиванье там, в конторе. "Уконтентует".

Шуйский продолжал говорить:

— Я, со сна, не узнал сразу. Тем более что вы — бритый, а тогда были с бородой: это очень меняет. И только когда навалился к горлу… Я ведь сумасшедший! — Он рассмеялся, смехом неприятным и гулким. — Есть с чего сойти с ума, а? Не сошел бы — давно б повесили. А я ногами в петле дрыгать не собираюсь, мы еще поживем… Так я говорю: как навалился к горлу — глаза увидел… Никак, Бауман?.. У вас глаза такие — сразу узнаешь. Никак нельзя не узнать.