Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 141 из 191



Иванчук внезапно замолчал с открытым ртом, усомнившись на мгновение в правильности принятого им решения: так на него подействовал собственный его рассказ о двух невестах, которым он отказал начисто. Особенно ему было жаль второй из них. У неё не было трёх домов и двух тысяч душ, – Иванчук знал, что сваха безбожно врёт, – но один среднего качества дом в Москве, тысяча двести семьдесят незаложенных душ и тридцать пять тысяч капитала в Заёмном банке у невесты действительно были…

Настенька испуганно посмотрела на Иванчука. Он подумал и заговорил снова. В самой мягкой форме он дал понять Настеньке, почему никто другой, кроме него, не женился бы на девушке без положения (из деликатности он обозначил её лишь как девушку без положения). На это Настенька ничего не ответила. Инстинкт подсказывал ей, что лучше всего опустить голову и грустно молчать. Её грустное молчание умилило Иванчука. Он встал и прошёлся по веранде. Бабочки вертелись вокруг стеклянного колпака свечи. Где-то над круглой клумбой щёлкал соловей. Он щёлкал уже давно, но Иванчук только теперь услышал. И соловей как будто всё решил: без него Иванчук, быть может, ещё отложил бы последние, решительные слова. Но соловей перегрузил заряд поэзии в его душе, – после покупки имения, и в эту лунную ночь, в этом пышном старинном парке. Иванчук обернулся, взглянул на Настеньку и вдруг упал перед ней на колени (она вздрогнула).

– Ma chere, soyez ma femme,[219] – прошептал он. У него давно, ещё до знакомства с Настенькой, было твёрдо решено, что он сделает предложение невесте не иначе как по-французски и непременно прошепчет, а не скажет. Настенька по-французски понимала плохо, однако эту фразу про «ma femme» она должна была понять. Насчёт самой фразы у Иванчука не было никаких сомнений. Но обращения он долго не мог придумать. «Ma chere» выходило суховато, a «Nastenka» недостаточно торжественно. Он всё же выбрал «Ma chere». Настенька задрожала мелкойдрожью. Она не могла ответить по-французски и не знала, что нужно сказать.

– Я… я за счастье почитать должна, – прошептала она.

Самая лучшая французская фраза не могла бы так обрадовать Иванчука. Он знал, что всё кончено, что нет больше ни дома в Москве, ни тридцати пяти тысяч в Заёмном банке, ни тысячи двухсот семидесяти нигде не заложенных душ. Но он был полон счастья, какого никогда не испытывал в жизни. Иванчук опустил голову на колени Настеньки. Это тоже было предрешено.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Высокий худой сутуловатый человек в тёмном поношенном сюртуке вошёл, опираясь на бамбуковую палку, с площади Согласия в Национальный сад и поднялся на террасу, внимательно вглядываясь в редких прохожих. Шёл восьмой час утра. Октябрьский день был скучный, утомительно-серый. Кофейня только что открылась. Под навесом пожилой лакей в белом фартуке, зевая, снимал со столов стулья, с неудовольствием поглядывая на старичка, который уже устроился в углу на первом же снятом стуле. Старичок не без робости кивнул головой лакею и сказал особенно бодрым голосом: «Са va, mon vieux?»[220] Лакей что-то буркнул в ответ и даже не справился о заказе: старичок этот ежедневно, в течение пятнадцати лет, спрашивал чашку липового чая, сидел за газетами два часа, в хорошую погоду на террасе, в дурную – внутри кофейни, а затем оставлял на чай одно су. Читал он за эти годы последовательно «l'Ami du Roi», «l'Ami de la Constitution», «l'Ami du Peuple»,[221] – и всегда с одинаковым удовольствием. А когда при Робеспьере внизу, на площади Революции, перед самой кофейней шли казни и хозяин догадался класть на столики, вместе с картой блюд, ежедневные списки осуждённых, – старичок аккуратно читал и эти списки, и тоже с удовольствием. Но на казни никогда не приходил: они производились не утром, а днём, да и столик в эти часы можно было получить только с бою.

Лакей принёс чашку липового чая, поставил её перед старичком и обомлел, увидев входившего сутуловатого человека. Весь Париж знал министра полиции. Бескровное, неподвижное, измождённое лицо с безжизненными чертами, редкие бесцветно-светлые, тронутые сединой волосы, бледные тонкие губы – «ходячий мертвец!» – говорили о нём люди. Лишь в маленьких, налитых кровью, чаще всего полузакрытых глазах и видна была иногда жизнь. Старичок в углу тоже обомлел. Из кофейни под навес выбежал сам хозяин. Он с низкими поклонами сбил салфеткой пыль со стула, вытер яростно сырой липкий столик и взволнованным шёпотом передал лакею заказ: «Une tasse de cafe bien chaud, et plus vite que ca, tu entends?»[222]

Лакей сломя голову бросился за кофе. Хозяин с ожесточением ударил салфеткой толстую кошку, которая вскочила на стул возле старичка, испуганно уткнувшегося в газету, и, бегая на цыпочках, загнал её внутрь кофейни.





На террасе сада с разных концов появились ещё два господина. Они тоже вошли под навес и уселись за столиками между старичком и министром. Фуше с неудовольствием оглянулся. Это были сыщики, приставленные к нему для охраны. Говорили, что Жорж Кадудаль, страшный роялистский заговорщик, находится снова в Париже, и Фуше принимал меры предосторожности. Сыщики шли за ним по набережной от самого министерства – один спереди, другой сзади. Он знал их и в лицо, и по фамилиям, и по условным кличкам, как почти всех своих подчинённых. Агенты были хорошие, давние, служившие в полиции ещё с королевских времён. Фуше, в общем, предпочитал эту породу сыщиков новым революционным агентам, которые достались ему от Комитета общественной безопасности. Министр нашёл, однако, что вошли агенты за ним в кофейню слишком заметно, одновременно, да и сели не совсем так, как следовало: один должен был бы сесть позади него, у стеклянной двери. «Надо будет разработать подробную инструкцию слежки», – подумал министр. Старичка, сидевшего в углу, Фуше не знал в лицо. В первую минуту он подумал, что это чужой сыщик, которому поручено следить за ним какой-нибудь другой полицией, скорее всего личной агентурой первого консула. Но, вглядевшись в старичка лучше острым взглядом полузакрытых красных глазок, Фуше тотчас убедился, что его догадка неверна и что старичок ни в какой полиции не состоит. Министр отвернулся, взял чашку, отпил глоток кофе и внимательно осмотрел площадь Согласия. Он нашёл, что всё в порядке; достаточно и полицейских, и агентов охраны. Однако, ввиду тревожного времени, Фуше решил ввести в Национальный сад ещё несколько человек наблюдателей. Он тут же наметил для них в саду удобные места – на террасах, на скамейках у бассейна и у тех мраморных пьедесталов, на которых, по мысли устроившего их художника Давида, философы должны были, согласно древнегреческому образцу, учить мудрости народ. Бескровные губы министра слегка искривились. Он всегда испытывал удовольствие от того, что другие люди оказывались дураками или прохвостами. В глупости Давида Фуше никогда не сомневался. Но ему было приятно, что знаменитый художник, бывший друг Робеспьера, стал теперь прихлебателем при дворе первого консула. Министр выбрал место и для старшего агента, в конце каштановой аллеи. Здесь на празднике в честь Верховного Существа стояла статуя атеизма. Фуше вдруг увидел перед собой пышно разукрашенную трибуну, стотысячную толпу людей, огромный костёр. Нескладная неестественная фигура, с неестественно поднятой пудреной головой, спустилась с факелом по ступенькам, неестественно согнулась и неестественным жестом подожгла чучело, изображавшее Атеизм. Это воспоминание доставило ещё больше удовольствия Фуше. Он всегда терпеть не мог Робеспьера и своей ролью в перевороте девятого термидора всю жизнь гордился чрезвычайно, как самым удачным и искусным из всех своих удачных и искусных дел.

219

Будьте моей женой, дорогая (фр.).

220

Как дела, старина? (фр.).

221

«Друг короля», «Друг Конституции», «Друг народа» (фр.).

222

«Чашку кофе погорячей и побыстрей, ты слышишь?» (фр.).