Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 10

«Я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, – этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением».

Так он пишет в рассказе «О первой любви». В этом воздержании – тоже нечто сверхчеловеческое, отказ от того человеческого, которое вокруг. И до самого Нижнего, где ему наконец повезло встретить взаимность, Горький относится к сексу как к чему-то омерзительному – к тому, что должно быть преодолено.

12

Из Москвы он в вагоне для скота отправился в Нижний – уже с твердым намерением заниматься литературой; там его ждал первый профессиональный успех, семья и первая слава. Что представлял собою Горький образца 1889 года – о том ярче всего рассказывают две его цитаты, на первый взгляд друг с другом не связанные. Первая из «Времени Короленко»:

«В Нижнем жил Каронин; я изредка заходил к нему. Больной Николай Ельпифидорович вызывал у меня острое чувство сострадания.

– Может быть, и так, – говорил он, выдувая из ноздрей густейшие струи дыма папиросы, и, усмехаясь, оканчивал:

– А может быть, и не так…

Речи его вызывали у меня тягостное недоумение, мне казалось, что этот полузамученный человек имел право говорить как-то иначе, более определенно».

Вот! Здесь он сказался с необыкновенной полнотой, с этой своей чертой впоследствии боролся: замученные, много повидавшие люди имеют право говорить «определенно». Весь свой жизненный опыт Горький использует не только как материал для литературы, а как доказательство своего права на определенность. При этом люди чрезвычайно его не устраивают, и прежде всего – он сам. Разбираться в себе ему страшно, там есть что-то такое, чего лучше не трогать. Вот как он об этом расскажет тридцать лет спустя в рассказе «О вреде философии»:

«Все, о чем я говорил, еще – не я, а нечто, в чем я слепо запутался. Мне нужно найти себя в пестрой путанице впечатлений и приключений, пережитых мною. Но я не умел и боялся сделать это. Кто и что – я? Меня очень смущал этот вопрос. Я был зол на жизнь – она уже внушила мне унизительную глупость попытки самоубийства. Я е понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства… Мне казалось, что если я найду себя, – пред женщиной сердца моего встанет человек отвратительный, запутанный густой крепкой сетью каких-то странных чувств и мыслей…»

Вот в этом, пожалуй, он весь: он заглядывает в человека – и не находит там основы, опоры, проваливается в бездну: не видит ничего, что удерживало бы людей от падения. Тем более что этих бездн и падений он насмотрелся. Но мысль о том, что от них ничто не спасет, – еще ужасней самого грубого реализма: вот почему ранний Горький так любит либо романтические сказки о героях, либо этнографические и бытовые зарисовки, но всячески избегает психологии. Страшно сказать, что бы он там увидел – «на дне», «в людях»: весь поздний рассказ «Карамора» – как раз о провокаторе, все пытающемся доискаться до нравственной основы в себе – и не находящем ее. Ничто в его душе не протестует против подлости, он никак не может ужаснуться злодейству – и идет на все большие мерзости, чтобы тем сильней изумиться собственной невозмутимости. Наверное, это самое автобиографичное из его произведений. Горький – человек удивительно свободный, в том смысле, что ни одним из дворянских или интеллигентских предрассудков совесть его не отягчена. Отсюда и небывалая свобода в изображении ужасного, и преступание границ художественного такта: он смог принести в литературу материал, которого в ней прежде не было, но именно это отсутствие внутренних границ мучило его всю жизнь. Может, одобрение воспитательных колоний, которое ему впоследствии так часто ставили в вину, было следствием полного отсутствия этих барьеров: он искал хотя бы внешние ограничители, бросался в несвободу, как другие ищут воли. Отсюда и бродяжничество – тоже поиск пределов; потому всю жизнь и не мог остановиться, искал человека сильнее себя – и не находил. Чистый байронизм с поправкой на эпоху – настоящий байронит в тогдашней России только и мог быть бродягой. Интересно, что тип «лишнего человека» на протяжении нашей истории социально опускается, переходит из дворян в разночинцы, из разночинцев в босяки – видимо, в поисках все большей свободы. А может, просто дворяне перестают быть главным действующим классом – и тогда в других классах, выходящих на сцену, заводятся свои лишние люди: неизменный атрибут здорового общества, где обязаны быть сомневающиеся. Горький – пролетарский Печорин, свидетельство того, что теперь судьбу России будут решать низы. Вот так – от дворян Печорина и Онегина, Бельтова и Рудина, к разночинцам Базарову, Волгину и Молотову, а от них – к Горькому, главному собственному персонажу, не находящему себе места, – развивалась генеральная линия русской словесности: тема сильного человека, не удовлетворяющегося убожеством русской политики, идеологии и быта. Но чем ниже он падает социально, тем выше – как бы в порядке компенсации – оценивает себя: Печорин себя ненавидит – Горький полагает себя сверхчеловеком. Это тоже любопытный зигзаг литературной истории… но мы отвлеклись.





13

По рекомендации Ромася Пешков явился к Владимиру Короленко – это уже второе пересечение их биографий. В первый раз, как мы помним, они могли встретиться на пароходе «Добрый», увозившем Короленко в ссылку, – во второй раз Пешков пошел к нему с рекомендательным письмом Ромася, который в этой самой ссылке с ним познакомился. Короленко – один из самых душевно здоровых русских писателей, таким, по крайней мере, предстает он в изображении Чуковского, да и Горький вспоминает о нем как о первом нормальном человеке в своей жизни.

«Если бы надо было изобрести писателя, который каждой своею строкою и всем своим существом отрицал бы нас, и наш духовный быт, и нашу литературу, – пишет Чуковский, – то это был бы Владимир Короленко. Его книги как будто созданы для того, чтобы вытравить, искоренить из жизни, из наших душ отчаяние, смерть, кавардак, эту нашу вселенскую тошноту, – и вернуть нам идиллию, детство, и папу, и маму, и нежность. Видя много УЖАСОВ ЖИЗНИ, Короленко совсем не видит УЖАСА ЖИЗНИ».

К этому-то человеку и пришел Горький, который, помимо ужасов жизни и ужаса самого благополучного бытия, еще и несет в душе мечту о безоговорочной отмене этого страшного мира. Он несет Короленко свой первый литературный опыт – огромную поэму в прозе «Песнь старого дуба». Удивительна в людях, многое переживших, эта тяга писать не о том, что они пережили лично, а о говорящих дубах, соколах, чижах, дятлах; сочинять аллегории и сказки – наверное, это и есть тютчевская «стыдливость страданья», а может, дело в том, что ужасное им в жизни надоело. Короленко разругал поэму, но мягко и доброжелательно.

«Его мягкая речь значительно отличалась от грубовато окающего волжского говора, но я видел в нем странное сходство с волжским лоцманом – оно было в благодушном спокойствии, которое так свойственно людям, наблюдающим жизнь как движение по извилистому руслу.

– Вы часто допускаете грубые слова – должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это – бывает.

На обложке рукописи, карандашом, острым почерком было написано:

«По „Песне“ трудно судить о ваших способностях, но, кажется, они у вас есть. Напишите о чем-либо пережитом вами и покажите мне».

Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. А иногда очень хотелось.

С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню». («Время Короленко».)