Страница 2 из 7
[144]
Мне было тогда лет четыре с половиной раза по двенадцать. Я взял городов втрое, а ран у меня — вчетверо. Я сжег Нишабур и Термиз. Я пробил стены Балха и Бедехшана. Я снял ворота с Конкирата. Расстояние между моими ногами было в пятьдесят фарсангов. Я был батырь-дудурга.
Но я склонился с покорностью верного к подножью престола. Чингис любил Ытмарь. Хга, никто не знает счета своим будущим дням!
Я спросил:
— Когда прикажешь, хакан, созвать курултай? Каан сказал:
— Сегодня в ночь. Я повторил:
— Сегодня в ночь. Эйе! Когда поход? Чингис сказал:
— Завтра, — когда Железный Кол наклонится над юртом.
Я повторил:
— Завтра.
А Ытмарь хлопнула в ладоши, и клубок синего шелка, ненужный в военном обиходе, покатился прочь.
— Завтра на рассвете бить в большой барабан.
Я встал. Я отдал приветствие. Я пошел домой. Ночь проходила светлая и чистая, словно омытая верблюжьим молоком. У костров говорили про меня.
Один сказал:
— Вот идет Туатамур-воитель. Другой добавил:
— Он суров. Его брови соединились, как половинки лука, у которого натянута тетива. Это сулит поход.
А третий шепнул:
— Поход? Буякши! Война дает добычу, а добыча — новую войну.
Я думал: трудна равнина зимой. Я знал многое, но не знал до конца. Это хорошо, что не знал. Познанье конца расслабляет героя. Я был герой, я мог сильным кулаком сваю вколотить в песок, мокрый после дождя, но я был рожден женщиной. Рожденный женщиной не живет, когда пробито сердце насквозь. Аммэна, Туатамур — сильный батырь Чингисовых улусов. Он мог ломать четырнадцать связанных вместе копий ударом о колено.
Вот слушайте: я переварился в боях, как ячменное [145] зерно в брюхе верблюда! Я лежу у шатра чужой жены. Мне трудно поднять высохшую руку, чтобы взять чашку кумыза, которую мне дает Иналь-ханым. Солнце лижет мне голое темя, а ночь насыпает на грудь холодный песок. Кто даст хоть один пул, пробитый ножом, за голову Туатамура?
Мин улымь!
IV
Поутру, когда звездное соединенье Уркура спешило спрятаться в голубой траве, барабанный бой разбудил солнце. Оно, хромая, поползло над ордой. Заржали кони поутру. Скрипуче запели кибитки и арбы. Загыкали встревоженные верблюды с бараньими жирными тушами и с тяжелыми тушами стенобитных баранов. Столпились стада за рвами, гурты и табуны. Все ждали, пока хакан не взмахнет тупой каанской саблей и не крикнет священного слова: алдында.
Я посмотрел на луну. Она желтой коровой уходила в розовое большое облако, обещавшее кровавый дождь. Я посмотрел кругом. Складками серого грязного войлока, затоптанного тьмой, лежала равнина. Я посмотрел на Чингиса — мир ему! Он не спал ту ночь, но искры не потухли в его глазах, а на лбу и в углах рта, скошенного решимостью, запечатлелась мудрость Худды. Ему было уже много лет, — пять Мышей пробежали в небе, и чуткое ухо слышало ровный трепет крыльев разлучающей навсегда.
Вот он огляделся. Вот крикнул:
— Алдында! Кагер тушсун душманга!
Больше я не видел Чингиса. Когда в третью осень года Барса я послал к нему каберчи Алака с рухлядью кангитов, — на престоле хакана сидел Угэдэй.
И он крикнул. Блеснула молния клинка красным. Священный кумыз пролился на землю. Крик нукеров загудел, ворвался в меня, смял мне душу. Вот вспомнил я большой курултай на реке Онкопе. Тогда душа моя, как стебель травы, срезанной под корень, склонилась вниз.
Билегез кышилерим! У Чингиса было два сердца. Одно было твердо, как круглые медные щиты галапских бойцов. Стрела ломала жало свое о них. Другое — сердце Ытмари, — розовый, нежный плод солнечного дерева, цвету- [146] щего в долине Джауфрата. Когда я, большой, как верблюжья туша, лежал распростертым на зеленом войлоке курултая, склонился ко мне Чингис. Первое сердце сказало:
— Иди, меным итаатлим! Я и мои семь предков с тобой. Жги и коли: кровь не оскорбит землю.
Второе прибавило глухо:
— Худда да охранит тебя в твоих путях, Туатамур!
Я поднял сухие глаза. Я пристально взглянул в хакана. Когда он был вознесен в шатер деда, Исукая-Багадура, он был другим. Он был молод. Он был как клинок сабли. То было давно. Тот чатыр был на холме. Холмы стали над Онкопом. Чатыр белого атласа с парчовым верхом. Уйгур Мурда сделал по нему сивую лань, которая любовно соединяется с бурым волком, чтоб родить Темуджина.
Я глядел. Но вот отвернулся я. Чингис бессильно — картка кайга! — повел челюстью, и белая капля слюны выползла на серебряный цветок халата...
Тут гулко ударили бесчисленные кони тысячами жестких копыт в прах. Они, щуря привычно-умные и в бешеных скачках глаза, пошли топтать страны, где я нашел богатую добычу, но потерял себя.
Когда родился я, — никто не сказал: «Вот родился, который счастлив, — у него голубое лицо!» Когда я родился, Худда переломил первую оглоблю арбы, в которой мое счастье.
Мой верблюд шел первым. Вторым шел белый верблюд под зеленым сукном. На том верблюде был золоченый балдахин. В балдахине сидела Ытмарь. А мои батыри качались в седлах, сгибая упругие станы, и пели. Им подпевали колеса кибиток, копыта коней, стрелы в колчанах подпевали им:
«Улымь душманга! Чингис посылает Туатамура. У Туатамура острые зубы и верные люди, — бис дженебис! В колчанах много стрел, в сердцах много ярости, а впереди Ытмарь...»
В небе выникнул ястреб из облачного куста. Он мерил крыльями даль и не сбивался. Справа от меня угрюмый, с носом как ржавый терпуг, ехал на рыжем азбане Гемябек. Вайе! Вскоре после прихода на место кипчакский князь вырвал глаза Гемябеку и насыпал туда соль. Я отмстил.
[147]
Слабый утренний ветер скользил по золотому шитью его эмирского тубетея и пригибал на сторону селезневое перо.
Я сказал Гемябеку:
— Ястреб в небе, стрела в колчане, победа в поле, — болсун шулай! Гемябек ответил:
— Эйе.
Тогда заплясал вдруг в воздухе,— так пляшет красивая плясунья на пиру, — голову через крыло, ястреб и упал комом жирной земли подле меня.
Я почуял тоску. Я словно бы услышал позадь войска мелкие шаги осторожных зверей, которых дело — поедать трупы. Я оглянулся на верблюда Ытмари. Всё по-прежнему над зеленым балдахином, как хмельные в солнце цветы, реяли перья каанского опахала.
Впереди был последний перевал между двух озер. За озерами не было ничего. Сзади, совсем далеко, белыми птицами уселись по иссера-зеленой глади растоптанной бессчетные шатры покинутого стана.
Сабля слушала тяжелое уханье сердец. Ухо слышало издалека идущий глухой рев покинутых улусов.
В углу неба выползала на мое темя черная, синими свитками, туча последней осенней грозы.
Равнина была широка. Сильный станет великим в ней, слабого убьет унынье. Мы называем эту равнину — Улуг-Ана, потому что она родит великих. Я знаю — сам Чингис не смог бы докинуть копья до ее края. Первые брызги дождя упали мне на лицо и руки, держащие поводья.
Я почуял так: к сердцу присосалась пустота. Я ударил себя в грудь, потом ударил коня. Орда пошла быстрее.
В середине мелко и глухо зарычал барабан. Тяжело по влажной равнине, заросшей сукаем, стелилось мерное дыханье наше.