Страница 43 из 47
В списке по большей части женщины.
Вот, например, Шарлотта Хубер; пепельные волосы, темперамент холерический — однажды она повздорила с моей служанкой. Когда ей было двадцать четыре года, она присутствовала при последних минутах своего отца. Тот, кто всегда очень ее любил, и, если верить слухам, не только по-отцовски, умер на ее глазах. Ее это так потрясло, что с той поры каждый вечер она чувствовала, как в груди ей что-то мешает, а иногда болезненно сдавливает грудь. Мало-помалу эти ощущения становились все сильнее. Замуж она не вышла.
Знаю, что Мейснер лечил ее два раза в неделю. Интересно, что с ней сталось? Она всегда восторженно уверяла, что после сеансов ей легче. Что с ней сталось? Она тоже придет плюнуть в него?
Или вот еще Грета Ленертс, двадцатисемилетняя девица из прирейнских краев. Я до сих пор помню, какой она была, когда впервые приехала в наш город, — просто кровь с молоком. Потом она купила долю в прядильной мастерской и вышла замуж за человека, который прежде сожительствовал со многими женщинами и не намерен был отказываться от своих привычек, а она трудилась днем и ночью, чтобы побольше заработать. Ткацкий станок стоял в подвале, свет там был плохой, вдобавок она часто плакала без видимых причин. У нее стали болеть глаза, то один, то другой, ничто ей не помогало, она распухла, глаза потускнели, да к тому же у нее появились ревматические боли в плечах и затылке. Мейснер ее лечил; она сидела на его сеансах и своими подслеповатыми глазами видела его размытый силуэт, схожий с громадным медведем-шатуном, видела, как он движется, как его фигура становится все явственнее: он подходит к ней ближе, склоняется над ней, дотрагивается до нее. Что она теперь поделывает? И другие? Неколебимые одиночки, те, что, закрыв глаза, тянулись к обману, прижимали его к груди и не хотели с ним расстаться, даже когда его у них отняли. Они что, тоже будут в него плевать?
Нет. Нет. Это невозможно.
А мы, здравомыслящие зеефондские лекари, мы пользовали их. Отворяли кровь. Ставили пиявки, банки, давали рвотное, всевозможные очистительные, прописывали ртуть для отхаркивания, водку, нашатырный спирт, испанский нюхательный табак, хину и киноварь, холодные и горячие ванны, ванны серные и соленые; мы посылали их в Берлин и другие места, поближе, чтобы им там сделали операции и избавили от катаракты и прочих заболеваний глаз, от золотухи, трофических и прочих язв и от болей в желудке. Иногда они выздоравливали, хотя чаще умирали. Но даже когда нам удавалось их вылечить, все равно чего-то не хватало. Мы делали что могли. Делаем и сейчас, и должны продолжать. Но где-то остается пустота, которую мы не можем заполнить, потребность, которую мы не можем удовлетворить.
Он сидит теперь в тюрьме. Он не справился со своим успехом, экстаз завершился ложью и шарлатанством. Это самое горькое в том, что случилось. Нам не пришлось вступить с ним в спор. Теперь они судачат о нем в кабаке, им так легко во всем разобраться, что и потешаться над ним легко. И виноват в этом он сам. И за это его должны судить.
Мы вынесем приговор, который подтвердит, что мы его осуждаем. Но то, что лежит за всем этим, тот образ, что видится за Мейснером, — с ним нам не разделаться с помощью судебного разбирательства. Его так просто не разглядишь.
Мне нынешняя зима представляется произведением искусства, романтическим произведением искусства, в котором все сильнее нарастали элементы гротеска и все перемешивалось. Мейснер и впрямь, как он сам выразился, подвел рычаг под мироздание.
4 апреля
Завтра начинается суд. Мне предстоит давать показания. Они выбрали меня главным свидетелем, поскольку я все время присутствовал там и могу рассказать обо всем, что происходило.
Постараюсь выполнить свою работу честно и добросовестно. Пойдет ли эта честная и добросовестная работа на пользу или во вред общему благу, решать не мне. Я лишь как могу, выполню ту ее часть, что выпала мне на долю.
Я человек ограниченного ума, но стараюсь использовать его наилучшим образом. Пусть другие продолжат с того места, где остановлюсь я.
Зима была короткой. Она началась с его приездом и закончилась с его последним сеансом, когда лавина с грохотом обрушилась на нас. Это благодаря ему зима оказалась для нас короткой. Он научил нас недолгой игре, он обманул нас, и нам нравилось быть обманутыми. Он научил нас видеть, как беден наш город. Показал нам, каким богатым он может стать, сколько в нем неиспользованных возможностей, различных стремлений и оттенков. Он показал нам это и научил нас это оберегать. И когда он нас предал, мы попытались это сберечь.
Он окутал нашу зиму разноцветной пеленой сомнений и неуверенности. Все это дал нам он. И хотя я осуждаю его, я не сожалею о том, что он повстречался на моем пути — он, бесполезный, научивший меня делать выбор.
Мы собираемся на заседание суда. Жена идет со мной. Дочь, наоборот, сказала, что не хочет принимать участия в этом всеобщем развлечении. Я ее понимаю и разделяю ее чувства. Штайнер добровольно отказался от присутствия на суде. Он хочет поддержать в эти дни мою дочь, он будет приходить к нам или она к нему. Он нам очень помогает, и я понял теперь: он давно любит Марию. Но и для меня он опора.
В трудные времена между людьми возникает нечто более подвижное, нежели флюид, и более крепкое, нежели скала, — и теперь это нечто связало нас всех.
15
Они пришли к нему во сне и спросили, где он был, почему сбежал и почему их бросил. Они пришли — все те, кого он касался своим жезлом и кого выманил из их собственного «я», пришли и сказали, что теперь они одиноки, что им нужен его жезл, что они горюют и не верят наветам его врагов. Среди них была Хельга Опиц из Тюрингии — три года назад он шесть месяцев лечил ее, а потом передал своему помощнику, которого взял, потому что пациентов стало слишком много. Она пришла к нему во сне и рассказала про этого помощника, как он помог ей и сколько пришлось ему заплатить и чем. Она спросила, почему он выбирал себе таких помощников, и он ничего не мог ответить. А потом пришли и другие.
Он почти никого не узнавал. Ведь он видел их лица в мерцающем свете вокруг чана, но он не познакомился с ними ближе, потому что спешил привлечь на свои сеансы как можно больше людей. А теперь они приходили, наклонялись над ним и разглядывали его: ты предал нас, говорили они, ты сбежал от нас, оставил нас ради могущества власти, влияния, богатства. Что такого дала тебе Власть, чего не могли дать мы? Знаешь ли ты, что твоя идея умерла вместе с нами? Зачем ты набирал так много пациентов разом? Зачем затеял в Париже спор с д'Эслоном — ведь он делал то же самое, что ты делал с нами? Или ты боялся, что у тебя станет меньше пациентов? Зачем ты брал такую высокую плату, когда у нас совсем не было денег и к тому же мы были больны? Почему ты брался лечить не тех, кто был тяжко болен, а только тех, кто слегка недомогал, и с кем было удобней и проще работать? Почему не приходил к нам, когда мы не появлялись на твоих сеансах? Разве ты не знал, что мы лежим в постели и ждем тебя, даже когда говорим, что считаем тебя обманщиком?
Они спрашивали его, вправду ли он думает то, что говорит: будто его мир не имеет ничего общего с их реальным миром? Ведь они — тоже люди. Ты хотел поднять нас над реальным миром, говорили они, но почему же ты не объяснил нам это? Мы ведь не понимали того, что ты говоришь.
И он ворочался во сне, и боли в спине копьем пронзали его сон, и он хотел ответить им, что они не должны предъявлять к нему слишком большие требования, что он знает — ему не удалось воплотить свою идею, но, может, кто-нибудь другой… И вдруг они исчезли, а над ним склонились полицейские приставы, те двое, что обычно приходили к нему; они принесли ему его одежду и сказали, что через час начнется суд.
— Тогда помогите мне одеться, — сказал он.
Телега была сколочена из грубых, необтесанных досок Он спросил, неужто за ним не могли прислать экипаж получше и поприличнее, но на его вопрос никто не ответил.