Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3



Михаил Тарковский

Тойота-Креста

– Называть машину – восхитительная работа! Сначала “Тойота” давала имена простыми английскими буквами. Потом руководитель компании использовал простые, но осмысленные клички вроде “Мастер” или

“Краун”. После того, как “Краун” стал популярным, ему понравилось называть все машины с буквы “Си” (читается как “К” или “Ц”.- /Прим. ред./): “Корона”, “Креста”,“Королла”, “Целика”, “Цельсиор”. Где-то в

60-х менеджеры по планированию продаж, продвиженцы, инженеры и дизайнеры вошли в “Комитет имянаречения”. Сейчас линия моделей на

“Си” стала бесчисленной, поэтому используются слова, начинающиеся с других букв.

Кунихиро Учида, бывший директор первого отделения дизайна компании

“Тойота”. Интервью корреспонденту “КП Владивосток”. 7 дек. 2004 г.

1

Василий Михайлович Барковец возвращался домой на Енисей из отпуска.

Скорый “Москва-Тында” №76, где он экономно ехал в последнем и единственном плацкартном вагоне, вез его из Новосибирска в

Красноярск. Поезд то летел легко и молодо, то вдруг тяжелел, и тогда застарело и близко отдавался стук колес, и Василию Михалычу казалось, что он едет рядом с огромным и усталым сердцем.

В Новосибирске Барковец гостил у старого товарища, Романа Сергеича, которого все звали Ромычем. Толстый и одышливый, он никак не увязывался с серебристым стрельчатым “марком”, на котором они рыскали по городу в поиске запчастей и инструментов для Михалыча.

Вздымаясь и оседая всем телом, Ромыч сопел, экономя слова и копя их под выдохи, а согласные выстанывал, выкряхтывал, и его “ка” и “ха” будто задирались шумной коркой.

Обходя пробки, Ромыч пробирался по каким-то своим льдистым, разбитым проулкам, с тылу заходя к складам и магазинам. И Михалыч шел на пытку в очередной ангар, где терялись в непосильном тумане ряды матово-зеленых рубанков и дрелей, морковно-рыжих бензопил и масла всех расцветок от брусничного до чернильно-зеленого, как налимья желчь.

“Да бросай, Ромыч, к бабаю! В Красноярске возьму”, – не выдерживал

Михалыч, а Ромыч, продолжая опадать и вздыматься, цедил сипло, с придыханием: “Да хрен там… в Красноярске… Так же не делается…” и, исколесив пол-сибирской столицы, доезжал до очередной бетонной громады какого-то бывшего цеха, откуда победно доставлял труп

Михалыча домой, где под наперченные пельмени вливал в него пол-литра ледяной “Алтайской”.

Силы кончались, Ромыч угнетал своей заботой, и, когда не сипел, а просто пятя “марковник”, озирался, размашисто меся руль пятерней, то, казалось, жал, втирал в Михалыча свой пример, свою правду. И корил своим упорством, заботой, тем, что старается не для Михалыча, а сквозь него, дальше, ради уже совсем дальнобойной жизненной хватки, которую нельзя ослаблять ни на час. А Михалыч и сам знал ее ближе близкого, но сейчас на нее не было сил и он ревновал к ней

Ромыча.

На перроне Ромыч стоял у вагона, как часовой со своим вечным всепогодным, всесезонным видом, с каким провожал и встречал Михалыча вот уже лет пятнадцать подряд.

– Жека встретит?

– Встретит.



– Ну добро, Нинке привет. Все. – С шелестом осыпались и хрип, и придыхание, только слова стыли над дорогой крупно и выпукло, как название города.

Когда Михалыч загрузился, вагон лихорадило. Там только что очухалась компания работяг, обнаружив, что, пока они спали, в поезд сели их товарищи по бригаде. Все потонуло в крике, топоте и объятиях. Мужики не верили глазам, и, заварив немыслимую бучу по взаимопереселению, объединились в одно токовище. Ехали они в Таксимо – станцию

Восточно-Сибирской железной дороги. Грунтовкой она соединялась с

Бодайбо, и ребята пахали не то на ее отсыпке, не то в одной из бодайбинских артелей.

Ехал в Таксимо и шустрый словоохотливый дедок. Оглядывая попутчиков, он отрывисто двигал головой, по-куриному дробя движение на отрезки и будто ища угол, с какого острее видать собеседника. Его синеватые с веснушками руки были скрючены. “Похоже, промывальщик”, – подумал

Михалыч, глядя на его распухшие суставы.

Дед тараторил, постреливая глазами, но больше обращаясь к молодой паре, парню с девушкой, которые только что купили копченую курицу и всех угощали. Разговор зашел о камушках для перетирки пищи в куриных желудках. Дед назвал желудки пупками, и молодые засмеялись. Девушка просто закатилась: за дорогу она так приладилась, так присмеялась к деду, что любое слово того доводило ее до исступления. Она смотрела, как привороженная, ловя каждый звук, и углы губ вздрагивали, готовые разбежаться.

– Напрасно смеетесь. Пупок – самая главная штука.

Девка, трясясь, рухнула парню за спину.

– Кто такой глухарь, все знают? – невозмутимо гнул дед.

– Знаем, как же, – сказал за всех парень.

Дед откашлялся и рассказал, как однажды по осени привез с охоты двух глухарей и, отдав бабке, пошутил: “Лучше смотри пупки! Он же, глухарь, камешник клюет, дак ты гляди добром, там золота случаем нету? Ты чо, бабка, не знашь, что на одном прииске золото нашли согласно глухаря!”

Девушка зашлась от оборота “согласно”, Михалыч подивился живучести этой транссибирской байки, а дед продолжил:

– Отошел, смех давит – невозможно. Вернулся, бабка моя притихла, очки надела и вот копается в пупках. Разложила досконально по кучкам и роется, золото глядит! Потом уже и куриные, и утиные – всякие – выпростает, просмотрит… – Дед вытер слезы, помолчал и сказал медленно и трезво: – Озолотилися…

2

Все как могли убивали время, и только Михалыч его жалел и непробиваемо лежал на диване, покачиваясь вместе с поездом и всем телом ощущая, как туго ящик под ним набит покупками. И сами железяки лежали послушно и плотно, словно знали, что не просто закрыты крышкой, а еще и придавлены и что нет надежнее гнета, чем этот отяжелелый от опыта человек.

Засыпать было жалко, и Михалыч держался на кромке, когда любая мысль готова переродиться в сон, однако еще есть право вернуться к исходной точке. Точкой этой был дом, где восемнадцать сантиметров бруса едва держали давление неба, но нутро глядело таким запасом пережитого, как будто стены были вырублены в крепчайшем кряже. И так неделимы были дом и Нина, что, чем трудней становились окрестные люди, тем большим сокровищем казалась эта обжитая женщина.

Больше всего он любил задремать, пока вокруг еще что-то творится – галдит телевизор или щенок лезет к коту, а тот шарахается, сшибая

Нину, и она возмущенно вскрикивает: “Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!” – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И все слито в один затихающий кровоток, и нет большего покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.

А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнет, как человек. Кот подмерзнет и переберется к Нине, и ноги ее встречным движением подстроятся под его тяжесть и чуть раздадутся, чтоб тому было удобней. Вот внучка, не разлепляя глаз, проберется на горшок, боясь растрясти сон, отстать от него, как от поезда… И чем меньше и беззащитней населяющие дом существа, тем большим чудом покажется жить с ними под одной крышей, пить единую воду, вдыхать воздух, в который с таким старанием вплетают свои струйки резные носы кота и щенка.

– Поднимаемся кто до Красноярска! Постели сдаем! – резанула над ухом проводница новым, студеным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Только огни дрожали с доверчивой, детской отчетливостью, и над ними разгоралось ясное небо и неслись облачка с мутным начесом под ветер.