Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 63



Шилейко, “увезенного кольца” – к Анрепу; до “Энея” – к Берлину и

“кифареда Фамиры” – к адресату “Полночных стихов”. И только

Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.

Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине – вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив

“чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько-то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику

“спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что

“не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.

По невозможности “сыграть роль” они с Берлиным были под стать друг другу. Но Берлин в ахматовской реальности возник – и исчез, закапсулировав себя в образ “дальней любви”, развивать которую в воображении и по вдохновению у поэта нет препятствий. А Пунин – единственный из всех, кому и о ком она писала стихи (и единственный, кого она любила), кто не погиб, не умер, не уехал, а прошел весь путь: влюбленности, преданности, близости, отдаления и разрыва – и продолжал существовать рядом с ней и так или иначе присутствовать в ее жизни. И на несостоявшейся встрече с Берлиным – тем более в этой книге, широко использующей магнитофонную запись,- он хочет говорить от своего имени своим собственным голосом, отпечатавшимся на страницах дневников и писем достовернее, чем на грампластинке.

Два эти человека, попавшие столь непосредственно в поле притяжения Ахматовой, прошли на расстоянии вытянутой руки друг от друга на стыке двух смежных, особо выделенных историей отрезков времени. Желание сопоставить одного с другим словно бы дразнит каждого, кто вглядывается в сумрачный коридор той квартиры в боковом флигеле, где они так выразительно разминулись, и видит следы траекторий, прочерченных ими на протяжении десятилетия 40-х годов. Начать с того, что любовная лирика, обращенная к Берлину,- первая по времени после стихов, завершающих траурным аккордом пунинскую тему. “Так, отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли” в стихотворении, открывающем “Cinque”, откровенно являются на смену написанным за год до этого “нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли”. На место пунинского девиза “Не теряйте вашего отчаяния”, много лет нависавшего над ее жизнью и ставшего однажды эпиграфом к ее стихотворению, встало – “А с каплей жалости твоей иду, как с солнцем в теле”.

Параллели между тем и другим по принципу сходства или контраста прорисовываются уже при самом первом подходе… Они обладали взглядом одинаковой широты. Впервые увидев фасад Фонтанного дома с лужайкой перед ним, Берлин сравнивает его с внешностью оксфордских колледжей. Пунин же, вспоминая, как, вывезенный из осажденного Ленинграда в Самарканд, он был счастлив на “горячих тропинках этой земли”, где “отсутствие теней или их неподвижность дает уверенность всему видимому”, и это “видимое, то есть окружающее, ведет себя, как дом”, и “то, что природа там сурова и даже суха, не портило дела; не очень уютный, суховатый дом”,- сводит это наблюдение к Флоренции: “Так, может быть, чувствовали себя люди после готических соборов в капелле Пацци

(она только мягче)”. Созвучны и их мысли о музыке, насколько об этом можно судить по письму Пунина из лагеря: “Мне хочется сказать о Бетховене – беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания – это все-таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии,- и это тоже знал Бах”.



Иногда они почти совпадают даже в мелочах – например, когда

Пунин признается, как он “с отвращением читает лекции”. Или иронизирует над своими достижениями: “Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: “Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой””. Или рассказывает о встрече с более молодым и успешным коллегой: “Он обнаружил уважение ко мне, как к человеку не только одной профессии, но как к человеку, имеющему профессиональные способности и даже некоторые заслуги в этой профессии, словом, понимающему толк в игре. Но играть с ним я не мог, не на что.

Мог только покидать немного карты, как бы показывая, на чем я бы сыграл. “Ничего,- думал я, сидя в поезде,- пусть это тебя не огорчает и не удручает. Конечно, ты проиграл науку, как и многое другое, но ты же сам слышишь, как ты утешен. Следует только хорошо понять, чем ты утешен!””.

При этом векторы судеб Пунина и Берлина были направлены в прямо противоположные стороны. Первого, как становится ясным, смерть в петле предвоенного террора, под немецкой бомбой, от блокадного голода миновала только затем, чтобы, возвратив в Ленинград из азиатской эвакуации, через четыре года протащить с очередной волной арестов к Полярному кругу и еще через три найти там в лагерной больнице. Второй лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к “человеческой”, как говорила Ахматова, к своей, Исайи

Берлина, жизни – которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной.

Однако не в этих и им подобных лежащих на поверхности сравнениях ощущается внутренняя связь между ними. Главное – решительное неприятие обоими миропонимания, которое основано на системе, на тщательно исполненном предварительном “проекте”. Берлин, повторяющий герценовское “у истории нет либретто”, и Пунин, пишущий возлюбленной: “Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть”,- говорят, в сущности, одно и то же. “Что единой системы не должно быть, продолжает он,- это вы поймете сразу, если я скажу, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет”. Затем подходит к предмету с другой стороны: “Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот “ищет истину”… Вера в истину из всех опасностей – наибольшая. То, что называют истиной, действительно пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина – это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц”. Иная образная манера, но содержание – берлиновских эссе о свободе.

Пунин писал это, проводя на берегу Финского залива лето, зажатое между Великим террором и Великой войной. “Я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство…

Система – это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,- кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им?.. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст поймать себя в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, это и есть свобода”.

Здесь совпадение с Берлиным часто дословное. Однако, кроме этой, для Пунина есть еще одна важнейшая тема – отношение к страданию.