Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 63



“- В Петрограде мы жили на Васильевском острове. В начале.

– Вы помните где?

– В школе я не был… Да. На Двадцать Второй линии.

– Это ближе к Гавани уже.

– Н-ну д-да. Недалеко. Там был дом, где наверху делали мозаику.

Были осколки мозаики везде.

– Вы не помните, какой проспект: Большой, Средний, Малый?

– Сейчас скажу… м-м-м… нет, Средний, по-моему.

– А вы потом приезжали туда или нет?

– Большой… Средний… Малый… Средний, Средний. Между Средним и Малым.

– Вы потом видели свой дом когда-нибудь?

– Видел.

– В сороковые годы?

– В пятидесятые. В пятьдесят шестом году.

– Вы специально ездили туда?

– Ездил. Я приехал в Ленинград на три дня. Дом остался, как он был. В самом низу жили какие-то жильцы – не те евреи, которые говорили: “Тут чинят шамовары”. Через “ша”. Понимаете – образ жизни. Единственная вещь, которую я помню первую,- это то, что я научился сам читать по-русски, по кубикам. Потом первая вещь, которую я помню в газете,- это была война, это я запомнил, это ничего для меня не означало, а потом смерть Распутина. В конце шестнадцатого года. Это я хорошо помню: большая такая штука над газетой – “Убит Распутин”, “Распутин убит”, “Нет Распутина”.

Потом – пришел семнадцатый год. В феврале семнадцатого года мне было не совсем восемь лет. Мой отец меня разбудил, попросил пойти на балкон. Потому что там довольно интересно. Внизу ходила какая-то толпа с разными, знаете, флагами, стягами – на которых стояло “Земля и воля”, “Долой царя”, “Вся власть – забыл, как

Дума называлась, “политическая” Дума или “правящая” – Думе”, во всяком случае.

– Государственной.

– Верно: Государственной Думе, да. Что еще? “Долой войну”. Они ходили туда и назад, и люди все эти флаги видали – вдруг: я вижу какие-то солдаты, на углу. Мой отец сказал: “Идем, идем. Тут будет резня. Неприятности. Ужасные вещи будут. В них будут стрелять”. Ничего подобного: они – братались, с этой толпой. Мой отец сказал: “Ах так?! Началась революция”. Мать была очень рада. Вся еврейская либеральная буржуазная среда, они аплодировали этой революции. Керенский произносил эти свои замечательные речи, потом мои тетки и дяди все ходили – у моего отца было пять братьев,- они ходили на все эти манифестации и так далее, и был большой азарт.

В школе я практически никогда не был. У меня было двое учителей: один русский, а другой был такой сионистский студент, он меня учил древнееврейскому языку. Не так уж досконально. Но я это забыл главным образом. Библию я прочел. То есть не всю – не всю

Библию, только Пятикнижие. У моего отца были и христианские друзья, были русские православные друзья, иногда заходили в гости.

А после Старой Руссы, после лета, в Петербурге – Учредительное собрание. Было двадцать пять партий. Включая сионистскую партию.

Что сионисты хотели сделать с Россией, было неясно. Но они были партией тоже. А потом я увидел молодых людей, которые срывали все эти афиши и клали на это серп и молот. Мне это очень понравилось. Я сказал моему отцу: ему это не понравилось.

– А это были наклеенные листовки партий?

– Да. Всех. Двадцать три партии. Невероятное количество.

Невероятное число партий… Потом что случилось? Так мы сидели, обысков у нас не было, никого не арестовали. Потом… да! Вторую революцию я помню прекрасно: никто не знал, что она случилась.

Единственное, что случилось,- это то, что в доме нет лифта.

Потом – нету лавки у подъезда. Газеты исчезли. Трамваи остановились. Это была забастовка против большевиков. В Краткой истории Коммунистической партии вы этого не найдете. Потому что они были меньшевики, главным образом,- профсоюзы. Не были большевиками. Долго это не продолжалось – три-четыре-пять дней.

Там была газета, которая называлась “День”, знаменитая либеральная газета. Она исчезла и потом называлась “Вечер”.

Потом она называлась “Ночь”. Потом “Полночь”. Потом “Глухая ночь”. Потом перестала быть. Это я помню.

Мой отец занимался как обычно, продавал железной дороге дрова – это продолжалось под царем, под обеими революциями, ничего такого особенного не было.

– Я думал, он строевой лес поставлял.

– Нет. Нет, нет. Главным образом то, что лежит на рельсах.



– Шпалы.

– Шпалы… Потом, я не знаю, один день его позвали на Гороховую номер два, там было ЧК, но отпустили оттуда. Он не знал, что там будет, но ничего против него не имели. Потом был обыск. Один обыск был. У нас была девица, которая служила у нас, присматривала за хозяйством, заядлая монархистка. Все наши бриллианты и что там было, она придумала, чтобы мы положили в снег на балконе. Она их выгнала. Они пришли. Она пролетарка. В те времена нельзя было противиться: пролетарская дама. “Вон!” – и ушли вон: тогда обыска не было. Все было нормально. Вернее, чувства были, то есть единственно, что все жили в одной комнате; и не было дров; и не было много пищи. И топтались в бесконечных очередях, в валенках.

– Но в детстве это не очень угнетает.

– Не очень; в детстве менее неприятно.

– Исайя, простите, я не понял, эта дама была не против вас?

– Нет, нет. Она нам служила. Она была монархистка, и…

– И это она положила какие-то драгоценности в снег?

– Да, да, все сделала она. Лояльный человек. Преданный человек.

– Вы ее судьбу не знаете?

– Нет. Она замужем не была, ей было лет тридцать пять в те годы.

Она исчезла. Из нашей жизни.

– Но как-то ухудшалась жизнь?

– Да. Все шло к худшему.

– А когда-нибудь вы испытывали чувство несправедливости – то, о котором пишет Пастернак в “Живаго”, что вот кто-то жил в подвалах, а кто-то в бельэтажах.

– Нет.

– Никакого социального чувства не было?

– Не было. Я только знал, что есть какие-то родственники, которых расстреляли за… как это называлось тогда?

– Спекуляцию, нет?

– Да. Точно…

– А вообще? А впоследствии? Я хочу свести это к Герцену.

– Я не чувствовал, что я живу под страшным режимом.

– Хорошо, отвлечемся от этого. А вообще в вас было, жило в течение вашей жизни чувство несправедливости мироустройства: богатые и бедные – то, что Герцена ранило?

– Да, было. Конечно. Конечно. Конечно.

– А какие-нибудь такие молодые вопросы вы себе задавали, скажем: в чем смысл такого мироустройства?

– Нет, никогда. И теперь не задаю. Нет. Это не вопрос для меня.

Для меня не вопрос: какая цель? кто создал это? куда это идет?

Потому что это несуществующие вопросы. И позитивизм мой полный в этом отношении. Во мне ни капли метафизики нет, в натуре, в природе моей”.

Я не мог отделаться от ощущения, что самое ядро его философской позиции – доверие к непосредственному опыту и опора исключительно на него – как будто сложилось из тех первовпечатлений, из картин реальности, в которых не было мягких, постепенных переходов от белого к черному, от “да” к

“нет”, а было: добро – зло, жизнь – смерть. Его оценки других философов исходили в первую очередь из того, насколько соблюдается в них эта определенность, такая ясность, и только потом – насколько искусны они в создании своих систем и доказательстве правоты. Я спросил его, какое место отдает он философии Канта в современном мире, какую роль он сыграл в ХХ веке.

“- Довольно большую. Его принимали вполне всерьез.

– Серьезнее, чем в девятнадцатом?

– Нет. Нет, нет. Он царствовал в девятнадцатом столетии, даже очень. Он был царем философским этого столетия. Поворотный пункт. Это его столетие. Конечно, его откинули разные эмпиристы и реалисты. Но главное то, что это первый философ, который понял, что такое философия. Первый мыслитель, который знал, в чем заключается философия. Люди, как Декарт, или Лейбниц, или Юм даже, Локк, все эти люди думали: в конце концов философия – это познание мира. Знать, что там есть. А он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром. Эо самое главное.

Его теория ведь была, что вот есть законы… он главным образом интересовался естественными науками, и там действительно все эти законы. А откуда они взялись? Как мы знаем, что это законы, строгие законы? Каузальность, причинность. Раньше думали, что есть какой-то здравый смысл, какое-то видение, какая-то интуиция, все что угодно, называлось reason – как по-русски reason?..