Страница 19 из 63
Поступая так, он не испытал мучительных сомнений, никакого достоевского надрыва, а впоследствии угрызений совести. И сделал это не из шкурнических соображений, и не заставлял себя, как бывает в таких случаях, принять идейные соображения об объективной пользе народу, государству, режиму – ни искренне, ни цинично. И нельзя сказать, что люди были ему вовсе безразличны, и все равно, останется человек, на которого он донес, в Москве в своей квартире или повезут его глодать стланик куда подальше. Он людьми интересовался, но – не жалел. Почему, кстати, ему и нравился так Дружинин, и дружбу с ним он выделял – его не надо было жалеть. Некоторых ценил, любил встречать новых, любил компании, любил болтать и этим был совершенно удовлетворен. Он не считал себя выше других, но не видел никого выше себя. А для себя он хотел только думать так, как он хотел, и жить так, как он хотел. Насколько, разумеется, возможно. Думать – на первом месте, думать ради думания, без системы и без выработки системы, думать, какие бы траектории мысль ни вычерчивала, с чего бы ни начиналась, куда ни приводила. Индивидуальное сознание, хоть марксистское, хоть морфинистское, только и осознавало себя в том, чтобы вот так – думать, и, так думая, само, естественно, додумывалось до личного. Что марксистское, было еще и лучше, потому что, с одной стороны, являлось conditio sine qua non, необсуждаемым, зато и почти незамечаемым условием, вроде бумаги и типографского шрифта , из которых возникало, с другой – выступало заслоном, за которым и происходило свободное думанье, думанье как таковое.
И жить необходимо было исключительно для этого, жить, вообще говоря, и значило только это, а точнее – этим. Но жизнь как обеспечение этого сладостного, всепоглощающего, страстного думания выстраивала собственную, независимую ни от чего структуру, выставляла самостоятельные требования. Равновесие беззаботности и тревог, дел и удовольствий, комфорт, уютность, складывавшиеся годами, пока не перешли в статус вещей первой необходимости, нужны были Ольшанскому уже ради них самих. Он был достаточно тщеславным, был, понятное дело, амбициозным, испытывал удовлетворение, когда удавалось эти качества или, если угодно, слабости тешить, но ничего специально для этого не предпринимал. Только по ходу движения мысли и всей жизни.
Конечно, шпионство за людьми, чувство власти над ними в соединении с регулярными или назначаемыми ему, пусть и не частными, явками по секретным адресам и, как ни крутись, доносами, с которыми он иногда приходил к типам, гм, скажем так, далеким от “его круга и ранга”, расшатывали душевную цельность, расшатывали. И неизбежно следующее за этим крушение чьих-то судеб, чаще всего прямое исчезновение конкретных персонажей “его круга и ранга”, нельзя сказать, чтобы проходило совсем безболезненно. След оставляло иной, вернее в какой-то иной части мозга и внутренностей, чем интриги, схватки, крах и триумф концепций и карьер в институте и в Академии наук, поглубже, почернее – но никаких призраков лорда Банко. Да в основном и не крушением судеб занимались через него кто следует, а замерами температуры и давления умов, слежением за уровнем их брожения, ну и заготовкой сведений впрок, чтобы были под рукой в случае надобности. А если и ломало кому-то кости и перемалывало, то что ж, в конце концов мы здесь, на земле, церковь воинствующая, а воинам свойственно получать раны и погибать. И тебе самому? Что ж, и мне. Придет час, и мне.
Его отношения с “типами” с Лубянки все-таки умещались в русле деловых, он даже мог себе позволить сопротивление, вплоть до отказа выполнить то, что они считали распоряжением не его компетенции, не нуждающимся в его мнении, даже выказать упрямство, а то и брезгливость. И те знали, что не могут просто так завернуть его в коридоре не в сторону выхода, а в сторону внутреннего дворика, потому что он не их, а кого повыше. Их тоже, конечно, но тоже и другого поля ягода, и с кем-то из их начальства разговаривает в гостиной, в кресле, закинув ногу на ногу, и тот доволен и смеется.
Так оно и было в действительности. Себе самому Ольшанский называл это страстишкой. Его тянуло к этим людям не меньше, чем к тем, на кого они охотились. Провести вечер с Пастернаком, который не только каждой фразой, но каждым движением и чертой лица держал его, Ольшанского, во власти упоительного интеллектуального и творческого напряжения, во власти, которую сам и воплощал, было высочайшим удовольствием. И провести следующий с генералом, в чьем шкафу лежало пастернаковское досье и который воплощал пусть более грубую, зато и более реальную власть уже над Пастернаком, было не меньшим. Но что-то сродни наслаждению доставляли именно эта близость и смена последовательных вечеров, в которых, с одинаковой отдачей вступая в связь с тем и другим, один он принимал равное и полнокровное участие. Упреки, которые его бывший студент, преданный ученик и горячий поклонник, ныне, увы, на ледяном ветру утаптывающий трассу Абакан – Тайшет, бросал в разговоре с ним Маяковскому за дружбу с чекистом Аграновым, который, дескать, подвел под расстрел Гумилева и не его одного, и все такое – не более чем чистоплюйство межеумка, запирающего себя в клетку морали. Полудохлой морали. Вовлеченность привлекательна, и вовлеченность Осипа Брика в отношения с обоими, сосущего мед одного, мед другого и особое удовольствие получающего от вкуса смеси их неразделимых, но и неперемешивающихся составов,- еще привлекательнее, чем Маяковского.
Так оно шло, не литературно, без особых рефлексий, не ницшеански, а, как у всех в России, скорее житейски. И все большей становилась в жизни доля скуки. Все реже начинались утра вспышкой мысли, все слабее становилось желание думать просто так, а то, что думалось для чего-то, для научных дискуссий, для новой статьи, для очередных лекций или даже чтобы честно одолеть чужую мысль, все быстрее покрывалось привычной скорлупой, товарной упаковкой. Новые люди не появлялись, от прежних более или менее известно было чего ждать, включая и неожиданное.
Общества как такового не было. В МГБ его регулярно просили дать заключение по новым публикациям и выступлениям западных философов. Берлин попадался чаще других: он занимался историей русской мысли, Белинским, Герценом, Толстым, он утверждал зависимость свободы от морали, он был антикоммунист. Его антикоммунизм при этом был направлен не против прямолинейного пропагандистского коммунизма, а против таких глубинных философских, нравственных, исторических его корней, что официальной советской идеологии было не найти никого, кто мог бы это опровергать на предложенном уровне. Кандидатура Ольшанского обсуждалась в самых высоких инстанциях, но идеологический отдел
Лубянки сказал: не стоит, в открытой полемике всякое случается, потом не расхлебаешь. Тем более что когда в 1951 году в Москву бежал Берджес, с которым Берлин, не зная, что он советский шпион, в продолжение многих лет поддерживал дружбу,
Госбезопасность попробовала разрабатывать с ним и берлиновский сюжет, но, в самом начале поняв, что бесперспективно, его закрыла. Так что сперва решено было официально проштемпелевать
Берлина “ярый”, потом сошлись на “пресловутый”: “пресловутый антикоммунист Берлин”. А вообще-то просто о нем помалкивать.
Ольшанский такому повороту скорее обрадовался. Дело в том, что не отделимые одна от другой берлиновские карьера и судьба были его мечтой, он вчуже восхищался этим человеком.
Когда Берджес появился в Москве, Ольшанский несколько раз встречался с ним. Его тайное начальство было ни за, ни против встреч, оставляя это на его усмотрение. Дружбы не получилось, рассказы Берджеса о Кембридже и Лондоне и его гомосексуальных любовных связях в сочетании с мрачностью и растерянностью перед не отменимым до конца жизни тупиком, в котором он себя раз и навсегда обнаружил, интереса не вызвали, а только лишний раз ткнули Ольшанского в наглядность, с какой этот тупик запирал и его самого. И – опосредованно, по напрашивающейся, хотя и не прямой ассоциации – в наглядность реального успеха Берлина, в подлинность этого успеха и всей его позиции в целом. По крайней мере как то и другое Ольшанскому представлялось.