Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 63



– Да?

– Ахматова мне рассказала, что мой дядя Лев умер в Москве своей смертью. Что был маленький некролог в “Вечерней Москве” – что он был в порядке. Его арестовали, когда арестовали всех этих еврейских врачей. И послали в тюрьму, конечно,- и пытали. Он ничего не подписывал. Не подписывал, не подписывал – потом применили какую-то невероятную пытку, которую никогда раньше не пробовали. Он, вероятно, что-то все-таки подписал. Он там остался, потом под Хрущевым он вернулся. Его реабилитировали. Он шел пешком по, не знаю, какой-то московской улице, увидел на другой стороне улицы на тротуаре человека, который его пытал. У него был сердечный припадок, и через две недели после этого он умер.

– Скольки лет?

– О, ему было лет, наверное, шестьдесят.

– Я помню фамилию Берлин в тех списках.

– Это он и был. Профессор, Московского университета. Но потом я видел – есть такая книга, которая называется “Жертвы фараона”, это книга о евреях – преследовании евреев Сталиным. Она появилась в России года три назад, эта книга. Мне ее сюда прислали, и я увидел, что там что-то обо мне. Был заговор: я,

Лев Борисович, его профессор, его учитель – какой-то главный медик, тоже еврей, и мой отец в Лондоне. Мы вместе имели какой-то заговор. Что-то мы делали. Против советской власти. Что

– не объяснялось. Книгу написал какой-то человек, который что-то читал, ему дали читать бумаги эти, НКВД.

– Как называется книга?

– Точно не знаю. Там, я только что-то помнил – что-то вроде

“Жертвы фараона”. Потом стоит – “Преследования евреев Сталиным” или “во время Сталина”. Есть такая книга. О бедствиях евреев. Я в нее попал как главный заговорщик. Поэтому и несчастная

Ахматова пострадала, тогда – когда разразился Сталин.

Жутковатый всенародный спектакль шел, как полагается, но в действии его Дружинин на некоторое время неопределенно повис. От него получили требуемые показания – просто прочли ему донос, в котором сообщалось о его берлиновском прошлом и где он прячет паспорт на это имя, диплом и прочие удостоверения, и велели включавший все это и многое другое протокол подписать, однако само имя от включения в общий список все-таки придерживали.

Донос написал его друг, Виктор Ольшанский, ничем, кроме собственных соображений, к этому не побуждаемый. Они познакомились на фронте, Ольшанский был тогда военным юристом, хотя и до, и после войны – преподавал в институте философию. Он жил в Москве, но, когда приезжал в Ленинград, всегда приходил к

Дружининым в гости, а иногда и останавливался на несколько дней.



Я его там пару раз встречал, он казался мне очень умным, но еще больше, для моей юной натуры прямо-таки оскорбительно, циничным

– и недвусмысленно антисоветским.

Сталин умер, великий государственный диктор Левитан объявил, что

“дело врачей” спровоцировано одной-единственной злой женщиной и теперь закрыто. Дружинина отправили обратно на место уголовного преступления, где он получил пятнадцать лет лагерей общего режима. По случаю прихода в стране новой власти последовала ворошиловская амнистия, освобождавшая стариков старше шестидесяти лет вчистую. По паспорту Берлина, оприходованного местным следствием заодно с множеством других фальшивых бумаг, ему выходило меньше пятидесяти, зато по дружининскому – ровно шестьдесят, шестьдесят лет и одна неделя ко дню объявления амнистии. Он вернулся в Ленинград меньше чем через год после величественного прощания с близкими, которое он, не утруждая себя подбором точных слов, называл расхожим тогда штампом

“всерьез и надолго”.

На этот раз с молодой большой ширококостой сибирячкой. На общесемейном торжестве в честь его возвращения, собравшем человек тридцать родни самой разной степени родства и свойства, жена сидела по правую его руку, а она по левую. Гости им и его чудесным спасением восхищались, а он принимал их восхищение так, как будто он совершил подвиг, опаснейшее путешествие на благо людей к каннибалам, к холерным больным, а не тяпнул эшелон прокатной стали, два эшелона сукна и десять тысяч тонн копченой колбасы. Он сидел во главе стола важно, переводил исполненные видимой всем мудрости глаза с одного говорящего на другого и сдержанно, с приправой легкой печали улыбался, приоткрывая новые белоснежные зубы взамен выбитых на московских допросах. При непредвзятом, непосредственном, свободном от тоскливой общепринятой назидательности взгляде он этих восторгов и похвал заслуживал в полной мере, он знал, на что идет, и пошел, выдержал оба испытания – как ожидаемое, так и совершенно неожидаемое – с мужественным прометеевым достоинством и в конце концов ускользнул от гибельной угрозы с предусмотрительной одиссеевой хитростью.

“Мне было,- встал с полной стопкой водки его двоюродный племянник,- пять лет, когда дядя Саша…” – “Савва”,- поправили его.- “В нашей семье его звали Саша,- наставительно отозвался он,- как в бытность его Исайей, так и Саввой… Мне исполнилось пять, когда дядя Саша въехал во двор нашего дома в Полтаве верхом на белом жеребце. Конь норовил его сбросить, а дядя, молодой, в черной черкеске, держал поводья одной рукой и хоть бы что”.- “Ему было тогда – сколько? девятнадцать? восемнадцать? – заголосила мать племянника.- Он же входил в правительство!

Нарком просвещения!” – “Украины”,- поправил сам виновник торжества: дескать, без преувеличений! Поправил для тех, кто не знал, хотя знали все, наизусть. “Теперь,- продолжил племянник, снова дядя появился в воротах, широко распахнутых нами ему навстречу, снова на белом коне, и снова во мне заходится дух.

Правда, и сам он побелел,- немного снизил пафос оратор,- я имею в виду – голова. Но по-прежнему, но как всегда – победитель!”

Бесстыже? Бесстыже, согласен, однако этот пошлый льстивый тост связал вещи не случайные и не случайно напросился на язык. Для

Дружинина и людей его типа целью было действие, участие, авантюра. Если революция, то он юный народный комиссар на белом коне, если строительство социализма, то он махинатор. И тут, и там – вкус опасности, риск, убегание от цепи поступков с предсказуемым итогом. Проживание жизни сию минуту, не только без оглядки, но и без заглядывания вперед, в муть последствий. А если удастся, то и втискивание в сию минуту содержимого других, чужих, сосуществующих с ней мгновений, неизбежно от тебя ускользающих. Не конь, а белый конь, сукно не шинельное, а коверкот, не одна жена, а еще и эта, и эта еще.

Но жизнь, как известно, ни на какой дистанции не обскачешь, и выигранный, иногда последним усилием, финиш всегда оказывается промежуточным. Напор сих минут, прожитых когда-то в полноте, в переполненности, в избыточности, перехлестывавшей через край и струйками сплетавшейся в единый поток, стал нагонять и угрожающе пошвыривать его из стороны в сторону. Тратимые без счета деньги все чаще подходили к концу и все затруднительнее возобновлялись, гекалитры выпитого шампанского отложились в костях подагрой, стихия женской пленительности в конце концов втянула в водоворот и медленно опускала книзу воронки. Легенды, ходившие о неистовстве его чувств, завершались на бытовой, скучной, тяжелой ноте.

Когда он влюблялся, то с первой этим делился с женой. Приходил и чуть ли не с недоумением, чуть ли не в отчаянии рассказывал, что вот такая вещь случилась. Стряслась – потому что по его словам это выходило явлением природы или вирусом, от его воли ни в малой степени не зависящими. Больше того, он убеждал ее, что хочет всеми силами налетевшему на него амоку сопротивляться, и просил, насколько возможно, помогать ему в этом. Лежащего привязывать его с наступлением сумерек к кровати. Крепкими ремнями, как того соблазняемого сиренами великого грека. С наступлением темноты он начинал метаться, биться, изгибаться, не только кровать – вся комната сотрясалась, жена, прижимая ладонь ко рту, забивалась в угол, и какими бы крепкими ни были путы и как туго ни стянуты, ни разу не выдержали они его страсти. А когда он разрывал их, ничего не оставалось, как только признать поражение, общее, и его, и жены,- признать поражение, удрученно начинать собираться, подавать ей рубашку, чтобы еще раз прошлась утюгом, выбирать галстук, советоваться, одевшись, хорошо ли он выглядит, и, горько поцеловав на прощание, уходить в неодолимую ночь, иногда на несколько недель.