Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 63



Когда Исайя сказал: “Меня всегда веселили люди, я никогда не скучал с людьми”, я спросил, бывали ли у него периоды депрессий.

“- Бывали. Нет, депрессий – нет. Боязни, неуютности. Когда я первый раз попал в New College, они были такие скучные, такие чопорные. Я чувствовал себя, как, помните, в опере “Пелеас и…

– Мелисанда.

– …Мелисанда”. Мелисанда говорит: “Attends peu, je ne suis pas heureuse ici” – “я несчастлива здесь”. Я это чувствовал. Это бывало. В Америке в первый год, когда я там был на службе, я там никого не знал, в Нью-Йорке. Это да. Появилась нервность.

Depression – это слишком сильное слово. По-видимому, у меня никогда не было”.

Почти автоматически я отозвался: “Не ваша стезя”.

Вот что отличало его от людей его круга и его ранга: он был наглядно счастливый человек. Всю жизнь он был погружен исключительно в интеллектуальные занятия, от которых, как известно, не может не быть большой печали,- и умудрился не впадать в меланхолию. Он прожил столетие, угнетающее прежде всего интеллект,- и не знал, что такое депрессия. Вот это побуждает меня, как, возможно, всех однажды попавших в поле действия его личности, продолжать думать о нем и, думая, непроизвольно улыбаться. Вот этому хорошо бы найти объяснение – из биографии, из общественной позиции, из моральной.

Когда я спросил, описывают ли его впечатление от прожитого торжественные слова Ахматовой “я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных”,- он ответил, вызвав мою улыбку: “Нет. Я счастлив – но не оттого, что я жил в это время”. Вскоре после этого, говоря на другую тему, он произнес о своей судьбе еще одно слово: “Это было, в общем, страшное столетие. Но меня не коснулось. Просто выпала удача”.

Едва ли кто-то может повторить ахматовское заявление применительно к себе, чтобы вышло искренне. Да это, по сути, не столько заявление, сколько девиз. Как надпись на щите мне, например, несравнимо больше импонирует “счастье” Ахматовой, чем

“удача” Берлина. Для нее как христианки “жизнь в эти годы” размещалась в перспективе жизни загробной, в которой итог понесенных испытаний значит нечто прямо противоположное итогу избегнутых. Но и из ее уст эти слова звучат, на мой слух, поэтической гиперболой слишком условной. Почему “счастлива”?

Видеть, как она, величие террора в очереди к тюремному окошку или голода в очереди за пайковым хлебом по карточкам – разве подходит под категорию “счастья”?

В лексике верующих, сюда рождающихся в гости, а туда умирающих домой, здешние парадокс и абсурд – естественная и в конечном счете единственная норма. Но что причина, что следствие русской веры – судьба или покорность судьбе? Пусть будет больно и трудно, потому что Иисусу было больно и трудно,- или: раз уж все равно больно и трудно, то пусть будет Иисус и им оправдается боль и трудность? Даже у Ахматовой, знавшей, что боль и трудность жизни – такая же жизнь, как радость и легкость; что и первое, и второе одинаково естественны и универсальны,- даже у нее фраза о счастье отдает натяжкой и надрывом. “Труд и болезни”, о которых покорным тоном Экклезиаста говорит



Псалмопевец, были для нее основой и именем жизни – но, как и для всех, вынужденными. “Вынужденность” и “счастье” – несопоставимые понятия. Эмигрировать – труд и болезни, и не эмигрировать – труд и болезни: счастья нет. На языке земном быть счастливой от постигших тебя и наблюдаемых у другого несчастий – а именно так звучит эта в определенной степени подцензурная фраза, будучи переведена в свободную,- есть парадокс, если не абсурд.

“Счастье”, однако, понятие исключительно земное и за гробом не значит ничего, поэтому нет счастья изнасилованной и зарезанной

Кассандры или брошенной и сожженной Дидоны, а есть именно такое, о котором говорил, потому что знал, какое оно, Исайя Берлин.

Я встретил это сочетание имени и фамилии задолго до того, как узнал о сэре. В школе я дружил с одноклассником Дружининым, неизобретательным хвастуном, но в свое хвастовство свято верившим. Я соглашался слушать его однообразные, всегда немного агрессивные рассказы об уже свалившихся на него и бесконечно больших надвигающихся успехе и славе, соглашался, как он требовал, признавать его превосходство над всеми в классе, в старших классах, в районе, само собой разумеется, и надо мной, и не знаю, на что бы еще согласился – ради нескольких минут, а повезет, так получаса, а привалит чудо, так целого вечера сидения в одной комнате с его отцом и неотрывного смотрения ему в рот, из которого, клокоча, вылетала история за историей. По ходу дела зарождались, вспыхивая, новые истории, и все, уже случившиеся, закончившиеся и эти, у меня на глазах начинавшиеся, были только такие, из которых надо было выпутываться.

Истории гипнотизировали своим захватывающим, невероятным содержанием, но сильнее, чем оно, на меня действовала его манера их рассказывать – не как что-то экстраординарное, а, напротив, как вполне заурядное. Не такое, правда, в котором ничего не происходит, люди устраивают семьи, ходят на работу и сводят концы с концами – что, с его точки зрения, вообще не имело смысла рассматривать; а такое же заурядное, как то, что Иаков дважды обманул Исава, Лаван Иакова, братья продали Иосифа в рабство, а до того вырезали город царька, который снасильничал над их сестрой, Иуда сошелся с невесткой, когда думал, что с проституткой, и так далее, и тому подобное. Только это и была жизнь – полная обмана, коварства, страсти, крови, которых нерасторжимо сплавленные с ними благородство, верность, жертвенность, святость поднимали на ту же высоту, до какой добирались сами. То, что, время от времени быстро сжимая в кулак шелковую бородку и усы, рассказывал – потому, как он рассказывал – этот энергичный, физически сильный густоволосый брюнет с постоянно горящими, немного навыкате глазами и пышными алыми губами, было историями только по жанру, по сути же будучи сюжетами, составляющими кодекс и справочник поступков и поведения, определяющих жизнь, его и всего человечества, все равно – в уже миновавшем, или в приближающемся, или в происходящем сию минуту. Однажды при мне к нему ворвался дядька и в крайнем возбуждении, меня не стесняясь, провопил, что все рухнуло, кто должен был “подать состав под погрузку”, у него инфаркт, с милицией договорились, что они явятся на склад утром, уже пустой, а теперь он будет забит контейнерами, а это по нынешним временам и на четвертак потянет… Тот подался к нему, выпучив глаза, но, как мне показалось, не от изумления и не от испуга, а чуть ли не с одобрением, чуть ли не с благодарностью, с готовностью обнять и сказал: “Так ведь еще и интереснее!”

Мгновенно накатал на клочке бумаги несколько слов, сунул мне в руки, сказал адрес, велел повторить, и мы все вместе выскочили из дому, они в одну сторону, я в другую.

Его звали Савва Ильич Дружинин, но это был псевдоним, времен революции. В те дни он скрывался от полиции, и одна девица из их кружка предложила ему это имя. Фамилию Дружинин, как он, рассказывая об этом, прибавил, она считала самой красивой на свете и приставала с ней ко всем, Савву же образовала по созвучию с Исайей – по-настоящему он был Исайя. А фамилия -

Берлин. После революции оформил перемену имени официально, тогда полагалось объявлять об этом через газету (он достал из письменного стола и показал мне газету с объявлением), и сейчас и по паспорту (достал из бумажника и показал паспорт), и везде -

Савва Дружинин. Хотя и с прежним собой, с изначальным, не совсем уж окончательно порвал – тут он снял со стены картину с красавицей, бездонноглазой, рыжей, полуодетой, возлежащей на роскошном топчане, “Врубель”, как он ее называл, и вынул из-за рамки паспорт на Исайю Берлина.

Никто, включая его самого, не знал точно, сколько ему лет, потому что год рождения он менял не один раз, в обе стороны, преследуя конкретные животрепещущие цели. В его рассказах царил хронологический сумбур, как бы следствие перенесенной им и самим временем хронологической катастрофы, в результате чего он оказывался республиканским наркомом образования в пятнадцать лет, выступал в кафешантане в восемь, кончал среднюю школу первый раз в двенадцать, второй – около пятидесяти – как выяснилось, тридцатью годами позже, чем университет. Странным образом это не только не обнаруживало противоречий, невозможных, обличающих его в выдумке или лжи, а выглядело тем естественным пренебрежением к тоскливой линейности минут и лет, кажущейся неодолимой, а на самом деле навязанной ничего не подозревающему космосу людьми, которое только и могло отвечать фактам, пренебрегающим общепринятой заведенностью жизни. Фигура беспорядка, в которую складывались события, выглядела как в рисовальном буриме: глаз ниже носа, два рта, шея вместо поясницы, мощный торс на младенческих ножках – что-то сродни борхесовским чудищам, столь же убедительное и столь же очаровательное. Произвол в обращении с последовательностью событий, их принципиальная независимость от календаря делали все с ним случавшееся и продолжающее случаться только еще более притягательным – как еще одно подтверждение того, что жизнь, в которую его рассказ тебя погружал, принадлежит иной, свободной, настоящей реальности.