Страница 11 из 31
Я несколько раз еще не в полную силу крест-накрест рассек светящуюся пыль и понял, что наконец-то вернулся к давным-давно знакомому и обожаемому делу.
Я подбросил промасленную тряпицу и уже всерьез со свистом рассек ее на лету.
– Настоящая гурда, – словно с сообщником, поделился я с наследником клинка, но он не понял, на что я намекаю.
А мне надо было бы намекнуть, что у нас в России чужое почти всегда кажется более поэтичным, чем свое.
– Раньше за нее срок можно было получить, – тоже со значением ответил мне потомок расказаченных. – Да и сейчас лучше не показывать.
Мы набили старый ватник невесть откуда взявшейся соломой и водрузили его на верстак, подобно римскому трофею. Старый рубака ахнул со всего плеча, но только сплющил свою жертву. Я же с потягом развалил ее до седла. И принялся учить старшего товарища по оружию знаменитому баклановскому удару. Однако не успел – ватник слишком быстро распался на никчемные, клубящиеся серой ватой ломти.
До сих пор ощущаю в руке эту упоительную тяжесть… Уж до того убедительно с нею чувствуешь себя /кем-то/. Отлично понимаю Гришку: черноокая казачка подковала мне коня – заманчивейшая пьеса для обоих актеров. Но когда она под балдой принимается играть в спектакле одного актера, отводя мне роль бессловесного зрителя…
Я знаю, высокие души не могут прожить без мечты о какой-то своей особой миссии в этом мире. И сказку о своем предназначении – коего не имеет ни единый из смертных – невозможно сочинить без сказки о своем происхождении, о заключенных в нем предзнаменованиях. Сказка индивида невозможна без сказки рода, а потому национальные химеры всегда окажутся сильнее личных и корпоративных, – ведь одни только национальные грезы уходят в седую древность, навевая отрадные мечты о каком-то бессмертии… Но в каких же казачьих былях или черкесских небылицах Гришка отыскала, чтобы верная жена, предварительно ударившись о косяк, выходила из ванной в мотающейся рубахе и твердой нетвердой поступью отправлялась на кухню, откуда немедленно раздавался разлетающийся звон грохнутой посуды? А когда, поеживаясь от брезгливости, супруг сунется ей помочь, она, высясь императрицей
Екатериной среди осколков, с надрывом взывала: “Прошу тебя, уйди!..”? В сущности, я соглашаюсь глотать всю эту низкопробность только потому, что знаю: сейчас она глотает феназепам, а через десять минут завалится у себя в спальне перед телевизором глотать что-нибудь еще из припасенного кумганчика, пока не сомлеет, а телевизор будет греметь и сверкать на безобразно повышенных тонах – то гульба, то пальба, – и когда идиотизм стрельбы и воплей примет окончательно бредоподобный характер, это будет означать, что теперь настала очередь и для меня разыгрывать свой спектакль, в котором уже она сделается насилуемой статисткой.
К этому, собственно, и сводится борьба лиц, классов и народов: каждый хочет заставить других играть роли именно в его спектакле. И когда я в зарницах мегаполиса разглядываю распростертое передо мною беспомощное женское тело, прикидывая сценарий на сегодняшний вечер, я всегда краем глаза фиксирую мерцание металлических частей висящего над ее постелью на расшитой водорослями зеленой кошме кремневого пистолета и на миг задумываюсь, каким же образом и в кого он в конце концов выстрелит.
Во всяком случае, не вечером, с вечера она засыпает беспробудно.
Лишь часа в два, в три она просыпается от похмельной жажды и, придерживаясь за стены, бредет по меандру через кунацкую в сверкающую европейскую кухню жадно хлебать воду из-под крана, откусывая глотки от бьющей чрез меру струи; затем, забрызгав все кругом, начиная с себя, она надувает водой прозрачный бурдюк из-под пепси и, прижимая его к груди, словно младенца, шатаясь бредет назад. И в эту минуту лучше не встречаться с нею глазами. “Кого ты, братец, ищешь?” – /“Тебя!”/ – отвечал казак и разрубил его от плеча почти до сердца…
Отцовская шашка теперь тоже поблескивает над ее ложем, но уже ничего не рубит. Я пытался рассечь ею свою старую куртку, однако только смял. Без любви, без сказки я ни на что не гожусь. А вот Гришкин пистолет вполне возможно, что и стреляет. По крайней мере я однажды застал ее за не таким уж странным для ее сценария занятием: с преувеличенной пьяной сосредоточенностью она, постукивая ее пальцем, словно перечницу, вытряхивала из мумифицированной пороховницы черный дымный порох на /полку/.
И в те минуты и недели, когда жизнь становится совсем уж обезгреженной, я иногда примериваюсь: а не сыграть ли в русскую рулетку кремневым пистолетом?.. Но в те минуты и недели, когда я
/никто,/ я ни за что на свете не рискну поставить на карту свое постылое существование. Зато когда я вовлекаюсь в пьесу с красивой ролью, в которой становится прекрасной и сама смерть, исчезают и причины играть с нею. Остается лишь мечтать, что на склоне дней мне подвернется завораживающий сценарий, завершающийся эффектной алой точкой.
В одиночку мне не опьяниться собственной выдумкой – мне требуется чарующая спутница, которая околдовала бы и меня своей неутоленной мечтой, одной из тех, чье мерцание никогда не гаснет на моем небосклоне. Но – первые же помыслы пресекаются сверкающим клацаньем у глаз, немотою в пальцах, холодом в груди…
Нет, я соглашусь предстать пред своими полуночными невестами только во всеоружии, очарованным и очаровывающим, но не разочаровывающим странником! Я ведь уж давно не гормональный вулкан, я вполне мог бы и вовсе обойтись без “этого дела”. Но без ощущения полноценности я не могу чувствовать себя красивым. Не чувствуя же себя красивым, я просто не могу жить. Я знаю, мои возлюбленные стали бы разводить ханжеский сироп – что это-де не важно, что им во мне главное – душа…
Но я-то знаю, что в глубине собственной души они все равно перестали бы ощущать во мне силу и красоту. Чем, собственно, только и приподнимает их над буднями мой голос.
Ведь я их вечный должник, провожать их ко сну – моя неусыпная забота. О которой приходится вспоминать если и не с утра, то едва ли не с полудня: черт, во Владивостоке уже вечереет, как бы Ирка не улеглась… Впрочем, если ее и разбудить, она не рассердится: еще в колыбели она приказала себе не заморачиваться, и никаким урокам судьбы с тех пор не сдвинуть ее с этого мудрого принципа.
Два развода, никакой толковой профессии – хорошо еще, новое время принесло новые красивые слова: не секретарша, а какой-нибудь менеджер по минету, не парикмахерша, а визажист… Я и сам однажды подкидывал Ирке деньжат на обустройство фитнес-камеры в ее собственной хрущобе, но средств достало только на неполную перепланировку – так и торчит элегантное парикмахерское кресло среди до нелепости разъехавшейся ванной, из стен которой там-сям пробивается извивающаяся проволока, напоминающая прическу каких-то горгон. Одну из которых я как-то даже застал у Ирки в кресле – стрижет и укладывает она, наверно, неплохо, ее, бывает, зовут в лучшие дома столицы Приморья.
У старшего ее пацана, похоже, не в порядке какая-то церебральная органика – очень уж он пухлый и серьезный для двоечника, у младшей, шустренькой, что-то с почками – другая мамаша затаскала бы по врачам и курортам или по крайней мере истерзалась бы, что не имеет такой возможности, но у Ирки на семьдесят семь бед один ответ – а, обойдется!..
Ей и годы не в годы – все такой же хорошенький паж с оттопыренной как бы в комической озадаченности нижней губкой и заранее беззвучно смеющимися шоколадными глазками. Я даже не знаю, на какие шиши она живет, – подозреваю, там пасется еще с десяток заезжих молодцов вроде меня: с нею на диво отрадно встряхнуться, хоть на три-четыре дня и ночи перевести дух от каторжной необходимости, ни на миг не расслабляясь, просчитывать последствия каждого своего шага. Когда я еще только начинаю прикидывать, как бы к ней выбраться, мне уже заранее начинает все сходить с рук, и даже бабок откуда-нибудь сваливается ровно столько, чтобы три-четыре дня не думать о деньгах, и даже дети ее на удивление кстати оказываются у бабушки или у подруги, когда она, беззвучно смеясь от счастья, бросается мне на шею в своем навеки недоделанном предбанничке.