Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 54

“Чи-жи2к, пы-жи2к”. А затем вновь сникаю, когда за дверью начинается привычное лязганье без предварительной азартной истошнинки: “Это ты?!.” Когда же вместо вспышки безоглядной, чуточку клоунской улыбки меня встречают бледная увядшая вишенка и надменный блеск очков, прочно усевшихся на растущей с каждым днем горбинке, я превращаюсь в окончательного мертвеца.

Если бы – мертвым не больно! И я начинаю вполне хладнокровно обдумывать, а не поменять ли мне мой статус на более безболезненный.

Кремневый пистолет – это красиво. Висел, висел и наконец выстрелил.

Надо только насыпать пороха на эту проклятую полку … Но я слишком жалок, чтобы решиться на такой красивый жест. Терпение – оружие бессильных. Резать свой хвост без конца – вот единственное, о чем мы мечтаем. Вот и Гришка повторяет: “Раньше я сходила с ума – когда же кончится это вечное вранье?!. А теперь мечтаю об одном – чтобы вранье тянулось вечно…”

Дожди сменяются жарой, жара дождями, но я замечаю лишь то, что на рябом граните собачий кал то растекается глиняной слякотью, то спекается в бурые лепешки. Навестить наших интернатских подопечных?!. Я и без них вижу, что все мы никто. Но когда мы оказываемся вдвоем во всей Варшаве, я снова счастлив и бесстрашен.

Рынок- такая скука! И такая сказка!..

– Какие молодцы поляки! Ведь они восстановили это из груды щебня!

– Свое восстановили. А когда евреев везли убивать, поляки им показывали вот так, – она брезгливо чиркнула указательным пальчиком по горлу.

И все три солнца разом померкли.

Улочка была узенькая, а квартира необъятная. Ванна, напружинившись, приподнялась на львиных лапах, аристократически красуясь бронзовыми кранами.

– А кроваточка, а телевизор какой огромный – ух ты, и русская программа есть! – ну не делай такой несчастный вид, давай наслаждаться жизнью!

– Хочешь наслаждаться, не говори мне о таких мерзостях. Я могу смириться с любым зверством, я не могу переносить только спокойнойподлости.

Это же делали не все, принялась она утешать меня, среди праведников мира больше всего поляков, – но мне было почти все равно: если хоть одинчеловек способен злорадствовать, когда невинных людей везут на смерть, я не хочу жить в этом мире. Как бы только не отравлять жизнь другим… Мне стало легче, когда Женя отправилась выяснять подробности завтрашней конференции насчет гражданских прав умственно отсталых – права обывательские для вшистких. Или вшистских? Я бы здесь ни за что на свете не осмелился спросить что-нибудь по-русски, ибо единственное оставшееся в мире термоядерное солнце, подобно лагерному прожектору, повсюду выхватывало и бросало мне в лицо мои подлости, мои преступления…

Первым делом в глаза мне ударил валун, в который качающимися стальными буквами было впечатаноКАТЫНЬ (роль буквы Т исполнял католический крест), – памяти польских офицеров, замордованных советским тоталитаризмом. Это и правда какая-то запредельная подлость – расстреливать пленных, уже безоружных, не опасных…

Нормальные люди слышат только собственную боль, но чье же проклятие поставило меня между всеми откликаться на всякий звук только страдания и никогда наслаждения?..

Не помню, как я выбрел на перекресток генерала Андерса и Мордехая





Анилевича. А к площади воскресшего Пилсудского, к могиле

Неизвестного солдата я выбрался уже в полной темноте. Мемориал даже в грозном свете прожекторов походил на парковый трехарочный павильон; наверху над санаторной балюстрадой торчали обломанные пеньки колонн – это были останки какого-то дворца. Внутри два подтянутых добрых молодца в конфедератках, примкнув штыки, несли караул у груды свежих цветов, из-за которых могила казалась совсем свежей, позади цветов метались языки пламени, отражавшиеся в бронзовом мальтийском кресте, над которым парил одноглавый польский орел. На всех пилонах чернели мраморные доски с именами громких сражений. У входа с таких досок смотрели друг на друга Getto

Warszawskie и Monte Kassino.

Эти звуки из “Пепла и алмаза” и поныне исторгают слезы из моих глаз: маки, маки на Монте-Кассино… А слезы – самое верное признание чужой правоты. Символически они объединились – Андерс и Анилевич,

Варшавское гетто и Монте-Кассино, так и довольно с тебя. Ведь символы – единственное, что по-настоящему тебя волнует, разве не так? И все равно на душе было ужасно грустно. Хорошо еще, за это время мы с моей малюткой успели ужасно друг по другу соскучиться.

Как бывало всегда, когда мы расставались не самым лучшим образом: нашим ссадинам требовался срочный бальзам.

Обывательские права питерских олигофренов представляла почему-то незнакомая мне Яна: губы оладьями, нос башмаком, жесткие светлые волосы дыбом – прическа “я у мамы дурочка”. Ее крикливый голос с заднего сиденья заполнял все такси: “Когда я выйду замуж, мы с мужем будем держать салон красоты, чай и кофе за счет заведения”. – “А где бы вы хотели его открыть?” – вполоборота через плечо стараюсь я поддержать светскую беседу. “Мы сами разберемся. Когда нам понадобится ваша помощь, мы вам об этом скажем. Эта девочка занята, ей нравится Патрик”.

Кто такой Патрик, неизвестно, непонятно и то, нормальное это хамство или наивное подражание какому-то светскому идеалу. Волонтерша Соня посылает мне извиняющуюся улыбку, но – я на дураков не обижаюсь.

Соня напоминает доисторическую Женю, только с гораздо более выраженным еврейским началом, чуточку даже карикатурным, однако моя нынешняя, вернее, единственная Женя ухитряется шепнуть мне, когда мы выходим из такси: “Какой красивый народ евреи, – и когда я только попаду в Израиль!..” И я привычно холодею на входящем в силу летнем утреннем солнце.

Первым нам представило себя движение самоадвокатов – прямо по логике нашего интернационала: рабочих должны защищать сами рабочие, умственно отсталых – умственно отсталые. Мы такие же, как все, булькал юный одутловатый самоадвокат, обряженный в смокинг, и из носа его глядела на свет крупная козявка (мы сидели во втором ряду).

Затем небольшая команда олигофренов в смокингах и вечерних туалетах довольно слаженно отбарабанила “Пляску троллей” на ксилофонах, только один, самый блаженный, постоянно забывал встряхивать обшитым бубенчиками маленьким белым бубном; со счастливой улыбкой он любовался залом, отходил, брал чужие инструменты, – что крайне возмущало его соседа – маленького, серьезного, в очечках: он то и дело догонял его, отнимал, возвращал на место, а когда требовалось тряхнуть бубенчиками, хорошенько засаживал ему локтем в бок.

Затем нам демонстрировали умственно отсталую супружескую чету, которая произвела на свет нормальную девочку. Папа и мама с безжизненными лицами сидели на сцене в окружении простецких братьев и сестер во главе с бабушкой-крестьянкой, а девчонка носилась по сцене, забираясь даже под трибуну, с которой ученая европейская дама проповедовала недопустимость насилия в семье: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент… Наконец бабушка подозвала внучку к себе и отвесила такого шлепка по заднице, что та немедленно уселась рядом с родителями и уже до конца доклада не препятствовала семейной идиллии, над которой продолжали монотонно катиться: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент, хэрасмент, хэрасмент, эбьюз, эбьюз…

До вечернего банкета времени было с избытком, и мы, обливаясь потом, по ординарнейшему Новому Арбату добрели до скучнейшего пустоватого

Купчина, где среди хрущевских пятиэтажек наконец разыскали памятник героям восставшего гетто. Диковато все это смотрелось среди советского летнего захолустья – усеченная четырехгранная пирамида, черные, будто днище просмоленной лодки, горельефы – все, как положено: одухотворенные бойцы, романтическая юная пара, библейский старец с оружием в руках… Человеческое тело, как его ни комкай, ни раздувай, уродуй или украшай, все равно останется мизерным и пустяковым в сравнении с величием человеческого духа. Они же были люди как люди, не красивее нас, когда решились просто погибнуть с честью – ты выбираешь, как умереть, играли они предельно открытыми картами.