Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 54

Этот ископаемый экспонат продолжал мерцать мне и тогда, когда меня пригласили оформить красивыми словами какой-то юбилей Освенцима. “Вы к узникам?” – приветливо спросила девушка-распорядительница, поскольку на одно и то же время были заказаны два автобуса – один по еврейским местам старого Петербурга, другой на старое еврейское кладбище. На фабричнейшей из окраин я постарался выбраться из автобуса последним и сразу же прошел мимо осыпающихся остатков ориентализированного чухонского модерна к провалившимся мавзолеям, расколотым колоннам, окруженным разливом рядовой еврейской плотвы. И в этом было свое величие – величие упадка.

Но когда я оказался среди реденькой толпишки обносившихся пенсионеров и, в пропорции один этак к пяти, пенсионерок, разделенных кучами непротаявшего мусора, когда дельный молодой человек пощелкал по микрофону на хлипкой самодельной эстрадишке

(“раз, два, три, можно начинать”), когда очень пожилой, потертый и неправдоподобно провинциальный еврей, насадив кособокие очки, срывающимся голосом принялся зачитывать по бумажке:

“Немецко-фашистские захватчики… Не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей…” – мой отражатель сник увядшим подсолнухом. Великое страдание не терпит красоты, ибо красота есть попытка утешиться за его счет.

Стон, вой, мык – вот единственный свободный от фальши язык беспредельной боли, и мерзостные поделки советского агитпропа были ближе к этой неподдельности, ибо не претендовали на смысл.

И когда настал мой черед подняться на шаткий эшафотишко к вытянувшему дистрофическую шею микрофону, я уже ясно понимал, что любое красноречие будет кощунством. Поношенные старички и старушки смотрели на меня с безнадежной тоской, и я, экая и мекая не хуже

Миролюбова, начал выкладывать правду-матку насчет того, что с еврейством меня связывает только боль, но я клянусь хранить эту боль до конца моих дней, ибо ничего другого для замученных сделать не могу, а недобитые страдальцы, не имеющие ни желания, ни возможности оказаться красивыми, слушали все с той же безнадежной тоской, и какое им было дело до того, в чем я клянусь и в чем не клянусь…

А у микрофона меня сменила отечная и одновременно невероятно морщинистая старушка в пухлом вязаном берете, ориентализированном под чалму. Слезы безостановочно разбегались по сетке бесчисленных руслиц, но слова звучали почти рассудительно:

– Сейчас это все равно невозможно себе представить – что такое гетто. Чтобы мертвые люди на улицах валялись и их бы никто не убирал. Чтобы сидела семья за ужином – пускай в холоде, в голоде, в темноте, но все-таки семья – папа, мама, маленькие дети… И вдруг бы кто-то ворвался и всех убил. Нет, это бесполезно про это говорить…

Но мы тогда сидели в темноте, и большие, и маленькие, и говорили: неужели никто про это никогда не напишет?..

Исчезнуть без следа- вот какой ужас возвышает человека над животным ужасом! Но почему же мне было так невыносимо стыдно говорить этим чудом уцелевшим мученикам, что я храню в своей душе отпечаток их страданий? Или я и сам для хранителя слишком мал и мимолетен? Я и впрямь давно не ощущал себя таким никчемным…

И все-таки эти обносившиеся счастливчики, видно, устали рассказывать о своих страданиях только друг другу. Уже у выхода меня остановил маленький старичок со свернутым набок классическим шнобелем и принялся скучновато повествовать, что немцы-де вначале играли в демократию, собирали украинскую деревню и спрашивали: что нам делать с жидами? Те отвечали: кончайты йых. “А наши сказалы: воны нам нэ мэшають. Нас окружилы и каждый день выстраивалы под автоматамы и ждалы оберста. Если б хучь одного недосчиталысь, расстрелялы бы всих… всех. Но всегда хватало, оттуда же было невозможно скрыться. Я тогда и решил поступать в мединститут, я видел, что немцы только врачей хочь немножко ценилы. И ко мне, уже в Ленинграде, пришел на прием Кукубенко, полицай, зверствовал бильше усих, меня так избыв, шо я месяц пролэжал. Вин мени не взнал. А я стал на позыцыю: прэступника сначала лечить, а потом вже судить. Я поглядел на снимок

– одни каверны…”

Еще более миниатюрная старушка, в очечках, пугающе смахивающая на киевскую Женю, засушенную охотником за головами, показала на мумифицированной ручке пятизначный номер, размытый, как фэзэушная татуировка. Спаслась она, заменив Риву на Риту; в лагере давила страх и скуку тем, что целыми днями вязала и распускала, вязала и распускала некое покрывальце Пенелопы – нитки выдернула из одеяла, прутики разыскала на плацу… Но чем она гордилась – в книге о партизанском движении она узнала на фотографии свою подругу Хасю

Кветкину и лет сорок убила на то, чтобы фотографию начали печатать с подписью: третья слева Хася Кветкина. Я почтительно кивал, радуясь скромному Хасиному торжеству, пока до меня наконец не дошло, что она опознала свою Хасю на виселице…

Я был рад одному – что скрыл свой позор от Жени.





Хотя она наверняка убедила бы меня, что именно мои слова заставили всех раскрыться. Мне было достаточно услышать ее заговорщицкий голосок: “Приветик!”, чтобы сразу же понять, что в мире нет ничего страшного. А когда радужно переливающийся невесомый диск уехал в темную щель, и наше гнездышко заполнил печальный и вместе с тем просветленный надтреснутый женский голос: “Тумбала, тумбала, тумбалалайке…”, и мы все трое – я, Женя и Барух Гольдштейн – отдались этой уносящей ввысь волне, я понял, что во всем можно найти светлую сторону.

Из черных сетчатых ящиков текли нелепые, но бесконечно трогательные слова:

Штейт а бохер ун эр трахт

Трахт ун трахт а ганце нахт

Вемен цу немен ун нит фаршемен…

Их нихт ферштеен, но слезы в глазах. А между тем мой отражатель уже сам собой вылавливал из воздуха осмысленные звуки: “Девушка, милая, дай мне ответ, что же растет, когда дождика нет? – совершенно серьезно взывал мужской голос, в котором я без всякого удивления узнал свой собственный. – Что же всерьез может плакать без слез, что же, ответь, может вечно гореть?” – “Ах ты, глупышка, ну что за вопрос – сердце одно может плакать без слез, – с бесконечной нежностью отвечала мне Женя. – Камни растут – ни к чему им вода, и только любовь нам сияет всегда”. “Тумбала, тумбала, тумбалалайке, тумбала, тумбала, тумбалала”, – со смирившейся печалью пел женский голос, и наши слезы смешивались в одно, смывая чужие муки…

Только красота может окончательно узаконить предательство – в нашей ретроспаленке я ласкал мою беззащитную девочку, не испытывая ничего, кроме удесятеренной нежности, но мой ненасытный труженик все понимал по-своему. И в этом определенно что-то было – раздевать любимую дочурку. Чьи японские глазки, вооруженные внимательными стеклышками, ни на миг не утрачивали озорной зоркости: “Ты сегодня кого-то уже трахал? А почему он такой красный?” – “От смущения”.- “Его смутишь…

А ты его хорошо вымыл?” – “В семи водах. И прокипятил”.- “А ну-ка дай понюхаю. Ладно, сойдет. А почему они у тебя такие напыщенные? – она уважительно попробовала на ощупь то, что мне великодушно оставил

Командорский. – Ай, ай, зачем так быстро?..”

Восклицание “ай-ай” по-фински звучит “хуй-хуй”, и мы иногда обыгрываем это созвучие, но сейчас нам не до пустяков. Она теряет голову и начинает задыхаться и пульсировать с полтыка, как выражались у нас в леспромхозе, но когда я в предсмертном усилии удержаться на грани выдыхаю ей в ухо: “Можно внутрь?..”, она тут же начинает подсчитывать: “Седьмое, восьмое…”, – чуть ли не загибая пальцы, и я теряю силы еще и от смеха. Но она не дает расслабиться, она переживает счастье острее, изображая детскую ворчливость:

“Осторожней, осторожней, не закапай мою чистенькую постельку!..

Признавайся, кому-то уже вставлял? А почему она желтая?” -

“Настоялась. Как хорошие сливки”.- “Что-то не верится… Не смотри на мои ножки… Видишь, у тебя какие сильные, а у меня очень слабенькие”.- “Для лягушки – да. О закрой свои бледные ноги…” -

“Почему, тебе неприятно смотреть?..” – “Наоборот.Чистый Кранах”.