Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 26



Костя не любил бродяжить, без толку гулять по незнакомым улицам. Так даже топографию своего района знал прескверно. Он вызывал доверие у приезжих провинциалов, его спрашивали, как куда-либо пройти, а в ответ он неуверенно пожимал плечами и советовал обратиться к кому-нибудь еще. Город ему казался таинственными зарослями, и главная задача здесь была – не сбиться с пути.

Конечно, отчество ему нравилось больше: Петр – это камень, то есть твердость, основа. Казалось бы, и имя Константин значило нечто подобное: ибо корень латинский и указывает, как замечал Флоренский, на постоянство, устойчивость, определенность. Но как писал тот же

Флоренский: “Константином зовут за непостоянство”. И добавлял хитрый поп: “Нет характера с большим непостоянством, в чистом значении этого слова, нежели характер Константина… Непостоянство Константина не зависит от чего-либо, а само есть первичная черта характера.

Константин непостоянен не почему-либо и не для чего-либо, а волею к непостоянству, как к таковому… Задав миру вопрос, не дает себе труда выслушать ответ мира. Константин нетерпелив к бытию и внешнему и своему собственному”. Не будем, однако, так быстро соглашаться с церковником. Конечно, был мой герой нетерпелив, не всегда постоянен в своих женских привязанностях, не мог в свое время однодумно действовать с приятелями-диссидентами, все ему казалось, что они слишком глубоко зарываются, что так и до связи с органами можно дорыться. А этого ему не хотелось. Хотелось быть всегда немного на отшибе.

Однако Флоренский бранил имя Константин, думаю, из-за своего консерватизма, ибо все великие князья Константины считались либералами. Декабристы, выведя солдат на Сенатскую площадь, учили их кричать: “За императора Константина и его жену Конституцию”. Да, конечно, мой Константин Петрович был, скорее всего, либералом и свободомыслом. Был, конечно, в русской истории еще один Константин, к тому же и Константин Петрович – Победоносцев. Но, впрочем, тоже неудачник – “Победоносиков” в сущности. Костя размышлять о нем не любил. К политиканству был равнодушен. Его волновал смысл жизни. Но как в юности не сумел найти этого смысла, не дотерпел, не додумал, хотя стучался этот смысл ему в ум и в душу, так и теперь не видел он интереса ни в одной из идейных постперестроечных группировок. С отрочества помнил он слова Наума Коржавина, что “всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два четыре”. То есть тому, кто был нормальным. Но жить-то надо. И он жил, не завидуя знакомым, которые умели везде что-то иметь.

Первая жена все говорила ему, что его поиски смысла жизни – это чистый инфантилизм, что этот вопрос подростки решают для себя уже к четырнадцати годам. “А я вот не решил”, – огрызался он и не желал пьянствовать ночами, не желал вступать во всякие контакты. “Тебе не интересны люди”, – говорила жена. “Как может быть интересно то, что непонятно”, – отвечал он.

Выйдя из кабинета директора, он приостановился у дивана в коридоре, где длиннотелая женщина, сотрудница его сектора, рассказывала сидевшей рядом соседке о своих бедах. Константин жил как бы в стороне от других, вроде был всем мил, но почему-то ни с кем его не связывала не то что дружба, а даже общие интересы. Вот он и узнал вдруг, подслушав случайно этот разговор, что две сотрудницы, вместе делавшие какой-то проект, еще и соседки и живут в одном доме. А теперь их выселяют, хотя квартиры приватизированы. Есть постановление московского правительства, что любого имеют право выселить, предоставив ему “равноценную площадь в пределах Москвы”. А пределы ох как расширились. “Не выедете в Загорье добровольно, выселим насильно, а то и в бомжей превратим”. “Снова крепостные. И что обидно: не завоеватели, не западники, а свои выгоняют”, – сетовала слушательница. А пострадавшая, высокая, длиннотелая женщина, бросила с отчаянием: “Всех нас, нищету и голь, скоро сгноят. Мы ходили по адвокатам. Все законы против вас, говорят”.

“У нас никогда не будет собственности, – думал Костя. – Все время идет передел. Как в Московском царстве. Могут отобрать нажитое и выгнать. Имение – это то, что дали. А как дали, так могут и отобрать. И нажитое по той же схеме отбирается. Квартиры разрешили приватизировать за просто так, а поэтому всерьез к ним как к собственности не относятся. Нужна реформа для изменения ментальности. А не то обманное время, мутная вода”.

Одна его знакомая смеясь говорила, что у Коренева “катастрофическое сознание”. Он был с этим почти согласен. Но только почти. Когда-то в конце семидесятых его приятель-математик, еврей разумеется, эмигрировал в Штаты, сказав Косте: “Здесь будет фашизм. Хочу уехать, пока меня не кастрировали ради чистоты нации. Или просто не повесили”. Тогда Коренев с ним спорил и доказывал, что это немыслимо, что возможны и перемены к лучшему. Но математик был непреклонен. “Ты – гуманитарий, – говорил он, – ты с языком связан.

А дважды два везде четыре, и в Америке за это знание даже платят.



Сикорский изобрел там вертолет. И вертолет остался вертолетом”.

Математик уехал, разбогател и не хотел потом знать про бывших друзей. Костя остался. И в этом, как он думал тогда, было мужество.

Времена менялись, а он нет. Поскольку сил на исправление века он в себе не ощущал, то старался оставаться просто нормальным, но скрывал свою нормальность, чтоб не стать героем. Как-то в конце девяностых он закончил одну из своих книг так: “По-прежнему остается нерешенным вопрос, сможет ли наконец наша действительность стать разумной, то есть и в самом деле действительностью, а не очередным фантомом”. Но фантомность не уходила, и разума в действительности он не находил. И

Коренев спрятался в архивную работу. И последние лет семь немного успокоился. Вот как, наверное, его тезка император Константин подальше от варваров в маленький Византий бежал, так и Москва маленькой была поначалу, незаметной. Но в большой Москве, ему казалось, спрятаться легче. Главное, как пел Высоцкий, не выходите в первые ряды и не стремитесь в прима-балерины.

Он жил в однокомнатной квартире, куда запустила его последняя возлюбленная, почти жена, со странным именем Фроги, уехавшая на неделю в Париж по своим биологическим делам. Он жил у нее уже почти два года. И она хотела, чтобы он не уезжал из ее квартиры, а свою сдавал, с женской проницательностью полагая, что пребывание в обустроенном ею пространстве приручит Костю, приучит к ее манерам.

Впрочем, раньше и он по грантам на Запад мотался, работал в библиотеках и архивах; как раз во Франции он и познакомился с Фроги четыре года назад. Среди книг ее библиотеки Костя в первые же дни их московского романа обнаружил и свои. “Я начитанная лягушка”, – шепнула она тогда. Квартирка ее была полна лягушек: лягушки-мочалки, лягушки-карандашницы, большие мягкие лягушки-подушки, лягушка-фонарик с ярко светящимися глазами, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильник, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду, то просто приготовившись к прыжку, то обняв бревно, а на стене лягушка в короне, в которую воткнут телефонный разъем. Фроги была профессиональным биологом, занималась земноводными, ее довольно часто приглашали за границу.

Наверное, что-то в своей биологии значила. Любил ли он ее? С удивлением отвечал себе, что скорее да, чем нет, к тому же было приютно и спокойно в ее лягушачьем царстве. Он вовсе не думал, что нашел свою царевну-лягушку. Но уж очень многое на это указывало.

Встретился с ней он в период своей полной мужской беспомощности. И она вернула ему силу и уверенность в себе. Он любовался фотографией своей возлюбленной, где она – трехлетняя девочка с большим лягушечьим ртом, широкой редкозубой улыбкой, в смешных детских штанишках, девочка, положившая на стул растопыренную пятерню, похожую на лягушечью лапку, и преисполнялся к ней нежности и любви.