Страница 6 из 9
Через минуту все как будто опомнились, завозились, заохали, Миреле поспешила еще раз окропить холмик своими неиссякаемыми слезами, и похоронщики медленно и скорбно двинулись к выходу.
– Пшиходзи, пани, чиенжки часы (Приходят, пани, тяжелые времена), – на прощание по-польски сказал Дануте-Гадассе рабби Гилель. -
Особенно для нас – евреев.
– Куда же смотрит Бог? Он что, своих чад не любит? Избрал вас из всех народов – и не любит? – съязвила Данута-Гадасса. – Разве ему угодны войны… убийства?..
Глаза рабби Гилеля округлились, налились непривычной печалью; он не нашелся, что ответить, словно был повинен во всех несчастьях мира, и стал жалостливо оглядывать всех своих сородичей, пока балагула
Пинхас Косой не взял его под руку и не повел к своей фуре. Пройдя несколько шагов, рабби Гилель неожиданно обернулся и громко произнес:
– Я слишком мал и ничтожен, чтобы беспокоить Вседержителя своими вопросами или давать Ему какие-нибудь советы, хотя порой, как всякому еврею, мне очень, очень хочется это сделать…
Он поклонился кладбищу и взобрался вместе с всё еще хлюпающей носом
Миреле и двумя старухами, не пропускавшими ни одних похорон, в телегу.
Такого короткого и скоротечного прощания с умершим Данута-Гадасса не упомнит. Только рабби Гилель и плаксивая Миреле во время похорон никуда не торопились. А троица из похоронного братства делала друг другу какие-то знаки – мол, сами знаете, что творится, надо спешить домой, рабойсай (господа), к женам и детям.
Переминался с ноги на ногу и рослый Иаков, косясь на лошадь, которая то и дело своим заливистым ржаньем умаляла и заземляла торжественность заупокойной молитвы и требовала сочувствия и овса.
– Я, мам, поехал, – сказал Иаков, когда кладбище опустело.
– Но ты же ничего не ел.
– Элишева накормит… Ложись отдохни…
Говорливость матери раздражала его. Зная ее обидчивость, Иаков никогда не прерывал ее, слушал с натужным вниманием и сам невольно был вынужден произносить уйму ненужных и бессмысленных слов. Обычно он обходился их крайне малым запасом – хмыкал, мотал головой, сочувственно вздыхал, морщился или в ответ улыбался; слова не доставляли ему никакой радости. Все лучшее в человеке, на взгляд
Иакова, таилось в молчании и сберегалось, как деньги в Еврейском банке, и поэтому он всегда равнялся не на говорунов, подобных его брату-краснобаю Арону, а на кладбищенские сосны и надгробья, суровые и безмолвные, которые под корой и в камне хранили то, что ни на одном языке не выскажешь.
– Послушай… Я тебя долго не задержу. Мне в голову пришла вот какая мысль: что если ты там пока на какое-то время останешься?
– Где?
– В деревне. У Элишевы… Сейчас, по-моему, тебе лучше никому не мозолить глаза. Все равно, как я чувствую, никого уже на кладбище хоронить не будут. – Она помолчала и, сбиваясь на скороговорку, продолжала: – Меня, как ты сказал, не тронут. Для евреев я никогда не была еврейкой, а уж для немцев и подавно не буду. А ты…
– А ты думаешь, что в деревне я перестану им быть? Еврей везде еврей. И потом немцы пока только в небе…
– Скоро будут и на земле… Как в Польше. Я еще в прошлом году говорила, что ангел смерти к нам уже летит. Вот он и прилетел.
– Ладно, вернусь, поговорим. Отдыхай, – бросил он и зашагал к призывно трубившей лошади.
Надо было и впрямь отдохнуть, прилечь, растянуть опухшие, гудом гудевшие ноги, закрыть глаза, может, уснуть, но Данута-Гадасса вдруг спохватилась, что сегодня годовщина со дня смерти бедного Эфраима, единственного ее и Банквечера внука, и что на кладбище придет и невестка Рейзл, и ее отец – Гедалье Банквечер. Они всегда приходят в этот ужасный день. Боже ж ты мой, как она могла об этом забыть?!
Гедалье Банквечер прислонится к высаженной Иаковом молодой, стройной туе и, раскачиваясь из стороны в сторону, начнет хлюпающим от слез и самым большим в местечке носом долбить, как дятел, ствол, а Рейзл опустится на колени, сперва смахнет тряпкой с надгробья пыль, погладит рукой каждую буковку в имени и фамилии на камне и, пока не соберет все упавшие на плиту хвоинки и не рассыплет корм для птичек, поющих Эфраиму колыбельную, не отлепится от земли, похитившей у нее сразу же после родов (не за грехи ли мужа?) только что родившегося сына…
Данута-Гадасса на могилу внука приходила каждый день и, озираясь, нет ли кого вокруг, принималась тихонько напевать Эфраиму что-то по-польски или рассказывать сказки. Иногда к ней присоединялась любопытная коза, которая своим меканием как бы подтверждала достоверность их счастливых концовок; прилетали пчелы и шмели, которые усыпляли своим жужжанием и сказочницу-сумасбродку, и
Эфраима. Данута-Гадасса верила, что младенцы, не успевшие сказать
“мама”, не умирают, что они растут под землей, как трава и корни, слышат, как шумят деревья и щебечут птицы, и даже могут отзываться.
Она в полночь не раз слышала их голоса, а голосок внука звучал четче и различимей, чем все остальные.
– Ты меня, Эфраим, слышишь? – бывало, спрашивала она, и тут же пчелы и шмели переставали жужжать, коза мекать, вороны каркать, и в наступившей тишине, как вспугнутый вальдшнеп, взмывал к верхушкам сосен звонкий дискант внука…
Против своего обыкновения невестка Рейзл и сват Гедалье Банквечер пришли под вечер.
Побывав на могиле Эфраима, они, как и велит древний обычай, помыли у ржавого рукомойника руки и проследовали за Данутой-Гадассой в избу.
Радушная хозяйка усадила невестку и свата за стол, поставила крынку козьего молока, баночку свежего цветочного меда, ломтями нарезала хлеб, но Банквечеры – как она их ни уговаривала – к еде не притронулись.
– Простите, – сказала невестка. – Мы только на минуточку.
– Хоть меду отведайте. Прямо из ульев.
– Некогда… В Мишкине все с ума сошли. Содом и Гоморра. Одни бегут куда глаза глядят, другие ликуют и достают из клетей припрятанное впрок оружие, – объяснил портной.
– Достают оружие? – удивилась Данута-Гадасса.
– Русские власти в одно мгновенье испарились, а мой бывший подмастерье Юозас, такой смирный и тихий парень, по улицам с обрезом ходит…
– Надо было тебе, Рейзл, вместе с Ароном в Москву поехать, – желая продлить разговор и услышать что-то о старшем сыне, вставила
Данута-Гадасса.
– А что Москва? Неприступная крепость? Помяните мое слово, немцы и до нее доберутся. Дошли же они без боя до Парижа, – прошамкал
Гедалье Банквечер.
– А что Арончик пишет? – свернула в другой, безопасный, переулок хозяйка.
– Пишет, что доволен… что успевает в учебе… ходит в театр… хвастается, что видел Сталина, – без всякого восторга перечислила все успехи мужа Рейзл.
– Сталина видел? – не поверила Данута-Гадасса.
– На первомайском параде. Когда его училище проходило мимо трибуны,
Сталин как будто бы помахал рукой и нашему Арончику, – объяснил
Банквечер и, кряхтя, грузно поднялся из-за щербатого стола.
На Дануту-Гадассу помахивания Сталина никакого впечатления не произвели. Ее больше обрадовало то, что Арон доволен, что находится вдали от войны, в Москве, до которой немцы несмотря на все дурные пророчества свата вряд ли доберутся. Это до Мишкине два шага, только переплыви Неман, и ты уже в местечке возле костела или на рыночной площади возле лавки Брегмана.
На третий день войны, незадолго до прихода передовых немецких частей в Мишкине Данута-Гадасса из засиженного мухами кухонного окна увидела вооруженного незнакомца с белой повязкой на рукаве. Он по-хозяйски сновал между могилами и как будто что-то искал.
Выйдя на крыльцо, она напрягла зрение и, узнав в незнакомце бывшего подмастерья Гедалье Банквечера Юозаса, как стояла с кочергой в руке, так с ней и двинулась ему навстречу.
Юозас внимательно разглядывал надгробья и постукивал по ним концом своего обреза, словно испытывал их прочность.
– Ты что тут, Юозас, ищешь? – спросила Данута-Гадасса, пытаясь усмирить свое расшалившееся сердце. – Кого решил проведать на кладбище?