Страница 1 из 12
Александр Иличевский
Бутылка
БУТЫЛКА
Повесть о стекле
У нас иногда так бутылку закупорят, что помрёшь от жажды или зубы обломаешь. Через это со мной однажды вышел случай.
Давно это было, родину мою ещё не совсем успели раскурочить – самый разгар зачинался; народ только-только стал вымирать, а пока с непривычки нищенствовал или отсиживался по ресторанам-заграницам. Но стрелять уже начали. (Вообще, это только сейчас – в Северной Италии, в начале апреля, когда миндаль кругом, как невеста, облачился цветом зари, – вспомнить можно без содрогания. А тогда – не жизнь была, а как бы сплошное её, жизни, сотрясение.)
Так вот, в ту пору однажды купил я в буфете консерватории бутылку крымского вина. Решил выпить с горя. Грустно было – жена выгнала из дому.
– Иди, – говорит, – денег где-нибудь достань – хоть своруй, а то мне скучно.
А надо сказать, по начальной профессии человек я совсем не денежный.
Математик. Покамест жена так выкаблучивалась, я за год полдюжины работ сменил.
Так сказать, от теории к практике: за алгебраическую топологию совсем платить перестали, так я устроился оператором в Институте механики, на аэротрубе. Крылатых ракет макеты продувал. Работа совсем непыльная, между прочим. Сядешь верхом, пришпандоришь датчики, солнце из распашного цехового окна в трубу ярит, пропеллер стрекозиным нахрапом в зенках чешет, кругом турбулентность стрежни форсажем рвёт и мечет: и вроде как летишь – интересно даже.
А как отрубили электричество, встал пропеллер, определился я на
Птичьем рынке торговать почтарями – покуда все они у меня от чумки сенной не отлетались.
После назанимал у гавриков с Птички денег на прокрут – стал челноком возить из Чада куртки кожаные: снабжал точку на толкучке в
Сокольниках. Три дня там, два здесь. Шестнадцать раз сгонять успел – жене на радость: кожанки из шимпанзе хорошо шли, раскупались вмиг, хотя товар дорогущий. Особенно бандиты любили в шимпах щеголять: называли – “вторая кожа”.
Мне до слёз было жалко всех этих птиц, обезьян. Жену проклинал, но, любя до смерти, грузил вонючие клетки, вёз вороха шкур в баулах – целые селения шимпов. Совсем извёлся на такой работе. Всю дорогу чудились мне преступные толпы, марширующие по проспектам в моих куртках. А за ними – духи голых обезьян, – то стенающие, то передразнивающие тех, кто щеголял в их шкурах…
Хорошо – на семнадцатый раз у меня на таможне всю партию отобрали.
По всему – соседушки сокольнические стуканули начальничкам. А закупался я на всю прибыль, как фраер: не припас на чёрный день почти ничегошеньки.
Говорит мне таможня:
– Попал ты, парень: кожа приматов хуже наркоты.
Так и вышло, по сказанному: на деньги большие попал – откуп, долги.
Ужас меня объял, скушал, жизнь совсем обрыдла.
Жена мне говорит тогда:
– Ты бы ушёл пожить ещё куда-нибудь, а то и меня с тобой прищучат.
А я тогда в последний заезд подхватил в Чаде дизентерию: хлебнул в аэропорту, в сортире, две горсти воды из-под крана – не стерпел, жарко там очень.
Не пожалела:
– Иди, – говорит, – подобру-поздорову.
Я и пошёл: в Зюзино ночевать к приятелю – в аспирантскую нашу общагу. Еле дошёл – то и дело прятался по кустам с нуждой неотложной.
В Зюзьке месяц промаячил орлом над толчком, как джин дизентерийный, чуть не помер: а подайся я в больницу – сразу бы засветился. Так бы и кончил: в дерьме и в крови, как в кино, по уши.
Однако, пока болел – отстрелил кредиторов моих кто-то.
Жёнка ж меня обратно пустить – ни в какую. Отвыкла, видать, пока прятался.
Ну, думаю, ладно: разбогатею – сама прибежишь.
Устал я тогда очень. Исхудал – одни мозги да душа остались.
К тому ж, до смерти устал от страха трястись: достали – жена, покойные кредиторы. Дай, думаю, тайм-аут возьму – расслаблюсь, пораскину, как дальше быть, может, что и надумаю с толком.
И полюбил я тогда читать книжки и по городу ходить. Стишки повадился на ходу придумывать. Математикой кое-какой снова в уме занялся. Но всё больше стишки, конечно. Днями целыми ходил, шлялся где ни попадя, нагуливал настроение на поэзию, – чтоб ввечеру стишок какой тиснуть на бульваре.
Ночевал я в той же общаге – в кастелянной, чтоб приятеля, с бабой новой его, не тревожить. Ключ подобрал и ночью вскарабкивался на сложенные матрасы. Как принцесса – на горошину. Нехорошо там спалось, несмотря что мягко очень: спишь, как на облачности летаешь,
– туда-сюда во сне болтало, будто падаешь и взмываешь, а земля, твердь – с горошину ту самую, что заснуть глубоко не дает, так как ворочается под поясницей – далеко и жутко. Всё оттого, что матрасы чересчур высоко были наложены – до потолка носом подать. Форточка на уровне глаз маячила. В неё звезда одна вплотную смотрела, мигала всю дорогу небесную: мол, держись, браток. Я и держался.
И ещё минус – рано вставать приходилось, пока не нагрянет комендантша.
Чуть свет – вскакивал, умывался и шёл бродить по городу, как собака, которую из дома вышвырнули, а та – не в силах привыкнуть к воле – повадилась ночевать на чужом пороге.
У гуляний моих было два направления – любопытство и праздность.
Вот по первому я и зашёл однажды к Петру Ильичу Рубинштейну – проверить репертуар консерваторский. А там пусто – никто уже не играет, оркестранты, видать, по кабакам подались лабать: только, смотрю, в буфете мурло с саксофоном торгует винищем. Подудит, подудит и кассой – щёлк.
Ну, думаю, раз нет репертуара, то и мы выпьем.
Дайте мне, говорю, вон ту бутылку, в чёрно-красной этикетке, с кудряшками; называется “Чёрный доктор”.
Мурло снял, рукавом от пыли обмахнул. Поставил:
– Семнадцать рублей с вас. Только это никакие не кудряшки, а лоза виноградная.
И – ка-ак духанет в басовый аккорд: шквал перегарный оплеухой в морду. А мне всё равно – взял бутыль за горло да пошёл на
Суворовский бульвар, чтоб в теньке оприходовать эту гадость вместо музыки, раз ничего не играют.
Только вот пробка что-то не вытаскивается.
Верчу я бутылку так, сяк, по дну ладонью, коленкой стучу – ни в какую, ни на миллиметр. Авторучку сломал – хотел внутрь протиснуть.
Мизинец вывихнул. Пробка ж ни с места – приросла, пустила в стекло корни. Прямо клин какой-то, что свет извёл. А подумать – кусок деревяшки, щепка.
Изнемог я с этой пробкой, хотел было бутылку устаканить в урну, а вместо книжку достать – та, поди, уж точно сразу откроется.
Но не тут-то было.
Там, на бульваре, стояла напротив скамейка. И два битюга на ней в кожаных польтах (я своих обезьян сразу узнал по покрою – такой фасон имелся только у Баламуда, чадского моего подельщика). Оба лысые, с усами. Только один побольше, а другой в очках – ему по плечо и виду более благообразного, похож вроде на барсуна.
А погода кругом – чудо в юбочке: начало июня, птички, солнышко, липа цветёт и запах от нее волнами ходит.
Смотрю, те двое воблу, тарань или плотву какую – издали не опознать
– брезгливо так, щепотями ломают надвое: один держит, другой тянет.
Но вот бросили рвать, и Барсун мне рукой машет, подзывает.
Я смекнул – надо чего, или насчёт воблы кое-что хочется выяснить – взял да и подошёл к ним: человек-то я, в общем-то, вежливый, податливый, можно сказать, – а что виду они – не по мне – такого, то это – это, думаю, ничего: всё ж таки, как все – прохожие.
Подхожу, а Барсун мне и говорит – чего, мол, ты бутылку бросил?
Совсем дурак? Неси сюда – мы тебе выдадим штопор.
Принёс я бутылку (чудо, что ещё никто не потырил). Хотели они мне её штопором чпокнуть – не тут-то было. Повозились, покрутились – только растянули в проволоку штопор из ножичка швейцарского.
Плюнули. Ладно, говорят, хлебни нашего. Достали из портфеля такую же, но початую. Хлебнул, а свою за пазуху прячу – ещё пригодится, думаю, раз попался экземпляр такой уникальный – прямо камень преткновения, что ли.