Страница 5 из 53
В очередной раз Сева не стал дожидаться возвращения отца с родительского собрания, прихватил сетку для ловли птиц, еще какие-то мелочи: ножик, фонарик, спички, пустую клетку – и на “дизеле”, пригородном поезде, уехал; шел от станции в темноте, освещая грязную дорогу фонариком, один, без попутчиков, в небольшую совсем деревню
Гаравичи, шел, злорадно воображая, как вернулся отец и с порога потребовал дневник и выдернул ремень – а в ответ тишина. В еловой посадке возле железной дороги что-то трещало, сопело. Дул ветер.
Сева боялся, что фонарик загаснет. Вот в чем он оплошал: не надел сапоги. Ботинки уже промокли, хотя он и светил под ноги, чтобы обходить лужи, но лужи были всюду, и они сливались с серой глиной и стерней на обочине. Страшновато, конечно, было, и он разгонял страхи насвистываньем: филю-вилю-фитью! фитьюуои!..
Потом за ним приехал отец с серо-бешеными глазами, на мотоцикле, весь забрызганный грязью, в дурацком шлёме (как называл его сам отец) без козырька, как у Моргунова в “Операции Ы”. Навстречу ему выступила, растопырив руки, бабушка, старая, а все еще черноволосая, чернобровая, большая, чем-то похожая на Черную курицу; ну и дедушка немного позади стоял, покашливал, старался смотреть исподлобья, сердито. Сам Сева занял наиболее выгодную позицию – на печке среди старых валенок, связок лука и ожерелий сушеных яблок. Отец косился по сторонам, сникал… “Ладно, – сказал, – не трону. Где он?” – сверкнул глазом по занавескам над лежанкой, снова обмяк, потому что бабушка тут же ему напомнила: а сам где прятался? Дед при этих словах виновато в кулак кашлянул и бодро сказал, что: ну и порядок! и надо закрепить мирный договор!.. посмотрел выразительно на бабушку. Та заворчала. Но бутылку сизой самогонки поставила. Потом вторую. Отец ночевать остался. Дед рассказывал, как с немцем воевал.
Одобряя таким образом нежелание Севы учиться. Бабушка вспомнила, что и корову они забрали, в посадку отвели, застрелили и на кострах в чанах варили, горячую жрали, тушенка ихняя закончилась. Под этот разговор Сева уснул. А утром поехал в люльке в город к немецкоговорящему халифу Нисону, мучиться, вместо того чтобы вольно жить на печке, грызть сушеные яблоки, слушать мягко-тяжелые шаги бабушки, Черной курицы в валенках, и бодрый кашель деда.
Сева, конечно, договор – учиться и не врать – не мог соблюдать. Как его соблюдать, если над тобой нависает кровожадный немецкоговорящий клюв? да и остальное цепляется, одно к другому, какие-то мелочи, а вдруг смотришь: ком вранья. Но капитан Миноров слову своему почему-то остался верен. И кому из них было мучительней? Севе не врать или капитану не замечать вранья? Точнее – адекватно на вранье не реагировать, тут же, сей миг, – оглушительной плюхой?
Гаравичский мир стоял нерушимо. И тем ужаснее был разгром, последовавший той зимой, когда Охлопков с Севой девять дней жили в лесу, в хижине из жердей, лапника и какой-то специальной толстой бумаги, проклеенной целлофаном… для чего она используется? может быть, ею укрывают оборудование какое-то во дворах предприятий?
Капитан собирался отвезти рулоны на дачу. Пропажу рулонов он и обнаружил, зачем-то зайдя в гараж. Пропажу он сразу связал с поездкой сына в деревню к Охлопкову. Стоп, но есть ли у того деревня? Кажется, когда-то об этом шла речь – что нет. Капитан не поленился навестить мать и отчима Охлопкова. Как? удивились те, мы считали, что Гена гостит у дедушки-бабушки Севы… Куда же они уехали?! Может, объявить в розыск? Не надо, остановил их капитан
Миноров. Никуда не денутся. Вернутся – и все скажут.
Мороз по ночам свирепствовал, жал так, что лес, громадная колоннада, просвеченная звездами насквозь, начинал грохотать, и казалось, до утра они не дотянут: ни два человека, ни деревья, – все взорвется, разлетится вдребезги. Костер горел прямо в хибаре, дым уходил в дыру в крыше, к заснеженным макушкам елок, похожим на сопки горной страны или пирамиды каких-то звездопоклонников. Этот трескучий, лихорадочно подвижный кусок плазмы проел мерзлую землю до прелых запахов весны, и зеленые листки брусничника выглядели фантастично на краю огненной раны. Всюду лежали снега, деревья стояли безнадежно голые, ну, кроме елок и сосны на второй поляне, – эта сосна утром – а оно все-таки наступало – так ликующе зеленела и желтела в небе раскаленно синем, ясном, что даже снежная шапка на ней представлялась облаком, июльским облаком; да на опушке еще жирно змеились деревца можжевельника, смахивающие на кипарисы итальянских полотен. Но ночная канонада была злой реальностью: березы и осины, ольха, лещина светились нежно сердцевиной в корявых разомкнутых, разодранных устах. И ночью им хотелось сигналить SОS! – братьям по разуму… Но в мертвом лесу, в бело-мрачных глухих полях с перелесками, с замурованными ручьями, болотцами, таковых не было. Оставалась слабая надежда на звезды… Пока один, зарывшись в одеяла, пытался проспать свои два часа сполна, второй кемарил, сидя у костра, вздрагивал, если начинал падать прямо в огонь и если особенно звучно лопалась кора на ближнем дереве. Утром, черные, невыспавшиеся, они собирались прекратить Сопротивление – и отступать к городу. Сева наколупывал в крышку от котелка свиной жир из банки, томатную пасту, кромсал лук твердокаменный, словно добытый археологами из немыслимых толщ,
Охлопков топил снег в котелках, у талой воды был привкус хвои, весны. По дымной хижине расплывался аромат поджарки. Это умение со вкусом готовить, несмотря ни на какие обстоятельства, было еще одной отличительной чертой – наряду с нелюбовью к немецкому и любовью к птицам – Севы. Дома Сева, например, запросто пек себе перед школой оладьи, и иногда Зимборов с Охлопковым специально пораньше за ним заходили, чтобы попробовать пышных легких лепех, – ну, это так говорится: попробовать, на самом деле они опустошали всю тарелку и съедали банку сметаны, так что Севе пришлось предпринять срочные меры; просто не открывать дверь “продразверстке” он не мог – прежде чем позвонить, друзья грозно заглядывали в кухонное окно и все видели своими глазами: гору ноздреватых масленых толстых оладьев, огонь под сковородкой, Севу с лоснящейся кошачьей рожей, холодильник
(в котором стоит сметана) или банку смородинного рубинового варенья; и он перенес выпечку на более ранний срок, балуя себя таким вторым английским завтраком с рассматриваньем фотографий какой-нибудь статьи из “Вокруг света” – “За белым кречетом”; правда, и продотряд мог заявиться раньше, но и Сева приноровился завтраки по-английски устраивать уже где-то в глубине квартиры, за шкафом или в кладовке.
Поджарка пузырилась и шипела, макароны булькали в котелке; надо было еще нарубить хлеба и разложить насквозь промерзшие пласты на углях.
Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть “горлом” – как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, – самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался. Сева отклонился от дыма, помахал крылом. Оказывается, в
Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.
Надо было собираться после завтрака и идти обратно – через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала – ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом… что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли – туда.
Сева взглядывал на Охлопкова. “Собираемся?” Тот пожимал плечами.
“Ну, я еще успею немного половить”, – говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки – и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.